Купить
 
 
Жанр: Драма

страница №1

Рассказы



Генрих Белль.
Рассказы

"Метлы бы тебе вязать!"
Весть
Долина грохочущих копыт
История одного солдатского мешка
Мое грустное лицо
Молчание доктора Мурке
Моя дорогая нога
Не только под Рождество
Остановка в Х.
Путник, придешь когда в Спа...
Смерть Лоэнгрина
Столичный дневник
Торговля есть торговля
Человек с ножами

Генрих Белль.
Путник, придешь когда в Спа...

-----------------------------------------------------------------------
Пер. с нем. - И.Горкина.
В кн.: "Генрих Белль. Избранное". М., "Радуга", 1988.
OCR & spellcheck by HarryFan, 7 November 2001
-----------------------------------------------------------------------

Машина остановилась, но мотор еще несколько минут урчал; где-то
распахнулись ворота. Сквозь разбитое окошечко в машину проник свет, и я
увидел, что лампочка в потолке тоже разбита вдребезги; только цоколь ее
торчал в патроне - несколько поблескивающих проволочек с остатками стекла.
Потом мотор затих, и на улице кто-то крикнул:
- Мертвых сюда, есть тут у вас мертвецы?
- Ч-черт! Вы что, уже не затемняетесь? - откликнулся водитель.
- Какого дьявола затемняться, когда весь город горит, точно факел, -
крикнул тот же голос. - Есть мертвецы, я спрашиваю?
- Не знаю.
- Мертвецов сюда, слышишь? Остальных наверх по лестнице, в рисовальный
зал, понял?
- Да, да.
Но я еще не был мертвецом, я принадлежал к остальным, и меня понесли в
рисовальный зал, наверх по лестнице. Сначала несли по длинному, слабо
освещенному коридору с зелеными, выкрашенными масляной краской стенами и
гнутыми, наглухо вделанными в них старомодными черными вешалками; на
дверях белели маленькие эмалевые таблички: "VIa" и "VIb"; между дверями, в
черной раме, мягко поблескивая под стеклом и глядя вдаль, висела "Медея"
Фейербаха. Потом пошли двери с табличками "Va" и "Vb", а между ними -
снимок со скульптуры "Мальчик, вытаскивающий занозу", превосходная,
отсвечивающая красным фотография в коричневой раме.
Вот и колонна перед выходом на лестничную площадку, за ней чудесно
выполненный макет - длинный и узкий, подлинно античный фриз Парфенона из
желтоватого гипса - и все остальное, давно привычное: вооруженный до зубов
греческий воин, воинственный и страшный, похожий на взъерошенного петуха.
В самой лестничной клетке, на стене, выкрашенной в желтый цвет,
красовались все - от великого курфюрста до Гитлера...
А на маленькой узкой площадке, где мне в течение нескольких секунд
удалось лежать прямо на моих носилках, висел необыкновенно большой,
необыкновенно яркий портрет старого Фридриха - в небесно-голубом мундире,
с сияющими глазами и большой блестящей золотой звездой на груди.
И снова я лежал скатившись на сторону, и теперь меня несли мимо
породистых арийских физиономий: нордического капитана с орлиным взором и
глупым ртом, уроженки Западного Мозеля, пожалуй чересчур худой и
костлявой, остзейского зубоскала с носом луковицей, длинным профилем и
выступающим кадыком киношного горца; а потом добрались еще до одной
площадки, и опять в течение нескольких секунд я лежал прямо на своих
носилках, и еще до того, как санитары начали подниматься на следующий
этаж, я успел его увидеть - украшенный каменным лавровым венком памятник
воину с большим позолоченным Железным крестом наверху.
Все это быстро мелькало одно за другим: я не тяжелый, а санитары
торопились. Конечно, все могло мне только почудиться; у меня сильный жар и
решительно все болит: голова, ноги, руки, а сердце колотится как
сумасшедшее - что только не привидится в таком жару.
Но после породистых физиономий промелькнуло и все остальное: все три
бюста - Цезаря, Цицерона и Марка Аврелия, рядышком, изумительные копии;
совсем желтые, античные и важные стояли они у стен; когда же мы свернули
за угол, я увидел и колонну Гермеса, а в самом конце коридора - этот
коридор был выкрашен в темно-розовый цвет, - в самом-самом конце над
входом в рисовальный зал висела большая маска Зевса; но до нее было еще
далеко. Справа в окне алело зарево пожара, все небо было красное, и по
нему торжественно плыли плотные черные тучи дыма...

И опять я невольно перевел взгляд налево и увидел над дверьми таблички
"Xa" и "Xb", а между этими коричневыми, словно пропахшими затхлостью
дверьми виднелись в золотой раме усы и острый нос Ницше, вторая половина
портрета была заклеена бумажкой с надписью "Легкая хирургия"...
Если сейчас будет... мелькнуло у меня в голове. Если сейчас будет... Но
вот и она, я вижу ее: картина, изображающая африканскую колонию Германии
Того, - пестрая и большая, плоская, как старинная гравюра, великолепная
олеография. На переднем плане, перед колониальными домиками, перед неграми
и немецким солдатом, неизвестно для чего торчащим тут со своей винтовкой,
- на самом-самом переднем плане желтела большая, в натуральную величину,
связка бананов; слева гроздь, справа гроздь, и на одном банане в самой
середине этой правой грозди что-то нацарапано, я это видел; я сам,
кажется, и нацарапал...
Но вот рывком открылась дверь в рисовальный зал, и я проплыл под маской
Зевса и закрыл глаза. Я ничего не хотел больше видеть. В зале пахло йодом,
испражнениями, марлей и табаком и было шумно. Носилки поставили на пол, и
я сказал санитарам:
- Суньте мне сигарету в рот. В верхнем левом кармане.
Я почувствовал, как чужие руки пошарили у меня в кармане, потом
чиркнула спичка, и во рту у меня оказалась зажженная сигарета. Я
затянулся.
- Спасибо, - сказал я.
Все это, думал я, еще ничего не доказывает. В конце концов, в любой
гимназии есть рисовальный зал, есть коридоры с зелеными и желтыми стенами,
в которых торчат гнутые старомодные вешалки для платья; в конце концов,
это еще не доказательство, что я нахожусь в своей школе, если между "IVa"
и "IVb" висит "Медея", а между "Xa" и "Xb" - усы Ницше. Несомненно,
существуют правила, где сказано, что именно там они и должны висеть.
Правила внутреннего распорядка для классических гимназий в Пруссии:
"Медея" - между "IVa" и "IVb", там же "Мальчик, вытаскивающий занозу", в
следующем коридоре - Цезарь, Марк Аврелий и Цицерон, а Ницше на верхнем
этаже, где уже изучают философию. Фриз Парфенона и универсальная
олеография - Того. "Мальчик, вытаскивающий, занозу" и фриз Парфенона -
это, в конце концов, не более чем добрый старый школьный реквизит,
переходящий из поколения в поколение, и наверняка я не единственный, кому
взбрело в голову написать на банане "Да здравствует Того!". И выходки
школьников, в конце концов, всегда одни и те же. А кроме того, вполне
возможно, что от сильного жара у меня начался бред.
Боли я теперь не чувствовал. В машине я еще очень страдал; когда ее
швыряло на мелких выбоинах, я каждый раз начинал кричать. Уж лучше
глубокие воронки: машина поднимается и опускается, как корабль на волнах.
Теперь, видно, подействовал укол; где-то в темноте мне всадили шприц в
руку, и я почувствовал, как игла проткнула кожу и ноге стало горячо...
Да это просто невозможно, думал я, машина наверняка не прошла такое
большое расстояние - почти тридцать километров. А кроме того, ты ничего не
испытываешь, ничто в душе не подсказывает тебе, что ты в своей школе, в
той самой школе, которую покинул всего три месяца назад. Восемь лет - не
пустяк, неужели после восьми лет ты все это узнаешь только глазами?
Я закрыл глаза и опять увидел все как в фильме: нижний коридор,
выкрашенный зеленой краской, лестничная клетка с желтыми стенами, памятник
воину, площадка, следующий этаж: Цезарь, Марк Аврелий... Гермес, усы
Ницше, Того, маска Зевса...
Я выплюнул сигарету и закричал; когда кричишь, становится легче, надо
только кричать погромче; кричать - это так хорошо, я кричал как полоумный.
Кто-то надо мной наклонился, но я не открывал глаз, я почувствовал чужое
дыхание, теплое, противно пахнущее смесью лука и табака, и услышал голос,
который спокойно спросил:
- Чего ты кричишь?
- Пить, - сказал я. - И еще сигарету. В верхнем кармане.
Опять чужая рука шарила в моем кармане, опять чиркнула спичка и кто-то
сунул мне в рот зажженную сигарету.
- Где мы? - спросил я.
- В Бендорфе.
- Спасибо, - сказал я и затянулся.
Все-таки я, видимо, действительно в Бендорфе, а значит, дома, и, если
бы не такой сильный жар, я мог бы с уверенностью сказать, что я в
классической гимназии; что это школа, во всяком случае, бесспорно. Разве
не крикнул внизу чей-то голос: "Остальных в рисовальный зал!"? Я был одним
из остальных, я жил, остальные и были, очевидно, живыми. Это - рисовальный
зал, и если слух меня не обманул, то почему бы глазам меня подвести?
Значит, нет сомнения в том, что я узнал Цезаря, Цицерона и Марка Аврелия,
а они могли быть только в классической гимназии; не думаю, чтобы в других
школах стены коридоров украшали скульптурами этих молодцов.
Наконец-то он принес воду; опять меня обдало смешанным запахом лука и
табака, и я поневоле открыл глаза, надо мной склонилось усталое, дряблое,
небритое лицо человека в форме пожарника, и старческий голос тихо сказал:
- Выпей, дружок.

Я начал пить; вода, вода - какое наслаждение; я чувствовал на губах
металлический привкус котелка, я ощущал упругую полноводность глотка, но
пожарник отнял котелок от моих губ и ушел; я закричал, он даже не
обернулся, только устало передернул плечами и пошел дальше, а тот, кто
лежал рядом со мной, спокойно сказал:
- Зря орешь, у них нет воды; весь город в огне, сам видишь.
Я это видел, несмотря на затемнение, - за черными шторами полыхала и
бушевала огненная стихия, черно-красная, как в печи, куда только что
засыпали уголь. Да, я видел: город горел.
- Какой это город? - спросил я у раненого, лежавшего рядом.
- Бендорф, - сказал он.
- Спасибо.
Я смотрел прямо перед собой на ряды окон, а иногда на потолок. Он был
еще безупречно белый и гладкий, с узким классическим лепным карнизом; но
такие потолки с классическими лепными карнизами есть во всех рисовальных
залах всех школ, по крайней мере всех добрых старых классических гимназий.
Это ведь бесспорно.
Я не мог более сомневаться: я в рисовальном зале одной из классических
гимназий в Бендорфе. В Бендорфе всего три классические гимназии: гимназия
Фридриха Великого, гимназия Альберта и... может быть, лучше вовсе не
упоминать о ней... гимназия имени Адольфа Гитлера. Разве на лестничной
площадке в гимназии Фридриха Великого не висел портрет Старого Фрица,
необыкновенно яркий, необыкновенно красивый, необыкновенно большой? Я
учился в этой школе восемь лет подряд, но разве точно такой же портрет не
мог висеть в другой школе, на том же самом месте, и настолько же яркий,
настолько же бросающийся в глаза, что взгляд каждого, кто поднимался на
второй этаж, невольно на нем останавливался?
Вдали постреливала тяжелая артиллерия. А вообще было почти спокойно,
лишь время от времени прожорливое пламя вырывалось на волю и где-то во
тьме рушилась крыша. Артиллерийские орудия стреляли равномерно, с
одинаковыми промежутками, и я думал: славная артиллерия. Я знаю, это
подло, но я так думал. О боже, как она успокаивала, эта артиллерия, каким
родным был ее густой и низкий рокот, мягкий, нежный, как рокот органа, в
нем есть даже что-то благородное; по-моему, в артиллерии есть что-то
благородное, даже когда она стреляет. Все это так солидно, совсем как в
той войне, про которую мы читали в книжках с картинками... Потом я подумал
о том, сколько имен будет высечено на новом памятнике воину, если новый
памятник поставят, и о том, что на него водрузят еще более грандиозный
позолоченный Железный крест и еще более грандиозный каменный лавровый
венок; и вдруг меня пронзила мысль: если я в самом деле нахожусь в своей
старой школе, то мое имя тоже будет красоваться на памятнике, высеченное
на цоколе, а в школьном календаре против моей фамилии будет сказано: "Ушел
на фронт из школы и пал за..."
Но я еще не знал, за что... И я еще не был уверен, нахожусь ли я в
своей старой школе. Теперь я непременно хотел это установить. В памятнике
воину тоже нет ничего особенного, ничего исключительного, он такой, как
всюду, стандартный памятник массового изготовления, все памятники такого
образца поставляются каким-то одним управлением...
Я оглядывал рисовальный зал, но картины были сняты, а о чем можно
судить по нескольким партам, сваленным в углу, да по узким и высоким
окнам, частым-частым, как полагается в рисовальном зале, где должно быть
много света? Сердце мне ничего не подсказывало. Но разве оно молчало бы,
если б я оказался там, где восемь лет, из года в год, рисовал вазы,
прелестные, стройные вазы, изумительные копии с римских подлинников, -
учитель рисования обычно ставил их перед классом на подставку; там, где я
выводил шрифты - рондо, латинский прямой, римский, итальянский? Ничто я
так не ненавидел в школе, как эти уроки, часами глотал я скуку и никогда
не мог нарисовать вазу или воспроизвести какой-нибудь шрифт. Но где же мои
проклятия, где моя ненависть к этим тоскливым тусклым стенам? Ничто во мне
не заговорило, и я молча покачал головой.
Снова и снова я рисовал, стирал нарисованное, оттачивал карандаш... и
ничего, ничего...
Я не помнил, как меня ранило, чувствовал лишь, что не могу пошевелить
руками и правой ногой, только левой, и то еле-еле; это оттого, думал я,
что всего меня очень туго спеленали.
Я выплюнул сигарету в пространство между набитыми соломой мешками и
попытался шевельнуть рукой, но от страшной боли опять закричал; я кричал
не переставая, кричал с наслаждением; помимо боли, меня доводило до
бешенства то, что я не могу пошевелить руками.
Потом я увидел перед собой врача; он снял очки и, часто моргая, смотрел
на меня; он ничего не говорил; за ним стоял пожарник, тот, что дал мне
воды. Пожарник что-то шепнул врачу на ухо, и врач надел очки, за их
толстыми стеклами я отчетливо увидел большие серые глаза с чуть
подрагивающими зрачками. Врач долго смотрел на меня, так долго, что я
невольно отвел глаза. Он сказал:
- Одну минуту, ваша очередь сейчас подойдет...

Затем они подняли того, кто лежал рядом со мной, и понесли за классную
доску; я смотрел им вслед; доска была раздвинута и поставлена наискосок,
между нею и стенкой висела простыня, за простыней горел яркий свет...
Ни звука не было слышно, пока простыню не откинули и не вынесли того,
кто лежал только что рядом со мной; санитары с усталыми, безучастными
лицами тащили носилки к дверям.
Я опять закрыл глаза и подумал: ты непременно должен узнать, что у тебя
за ранение и действительно ли ты находишься в своей старой школе.
Все здесь казалось мне таким холодным и чужим, как если бы меня
пронесли по музею мертвого города; этот мирок был мне совершенно
безразличен и далек, и хотя я его узнавал, но только глазами. А если так,
то мог ли я поверить, что всего три месяца назад я сидел здесь, рисовал
вазы и писал шрифты, на переменах сбегал по лестнице, держа в руках
принесенные из дому бутерброды с повидлом, проходил мимо Ницше, Гермеса,
Того, Цезаря, Цицерона, Марка Аврелия, потом шел по нижнему коридору с его
"Медеей" и заходил к швейцару Биргелеру выпить молока, выпить молока в
этой полутемной каморке, где можно было рискнуть выкурить сигарету, хоть
это и строго воспрещалось? Наверняка они понесли того, кто лежал раньше
рядом со мной, вниз, куда сносили мертвецов; быть может, мертвецов клали в
мглистую каморку, где пахло теплым молоком, пылью и дешевым табаком
Биргелера...
Наконец-то санитары вернулись в зал, и теперь они подняли меня и
понесли за классную доску. Я опять поплыл мимо дверей и, проплывая,
обнаружил еще одно совпадение: в те времена, когда эта школа называлась
школой св.Фомы, над этой самой дверью висел крест, его потом сняли, но на
стене так и осталось неисчезающее темно-желтое пятно - отпечаток креста,
четкий и ясный, более четкий, пожалуй, чем сам этот ветхий, хрупкий,
маленький крест, который сняли; ясный и красивый отпечаток креста так и
остался на выцветшей стене. Тогда новые хозяева со злости перекрасили всю
стену, но это не помогло, маляр не сумел найти правильного колера, крест
остался на своем месте, светло-коричневый и четкий на розовой стене. Они
злились, но тщетно, крест оставался, коричневый, четкий на розовом фоне
стены, и думаю, что они исчерпали все свои ресурсы на краски, но сделать
ничего не смогли. Крест все еще был там, и если присмотреться, то можно
разглядеть даже косой след на правой перекладине, где много лет подряд
висела самшитовая ветвь, которую швейцар Биргелер прикреплял туда в те
времена, когда еще разрешалось вешать в школах кресты...
Все это промелькнуло в голове в ту короткую секунду, когда меня несли
мимо двери за классную доску, где горел яркий свет.
Я лежал на операционном столе и в блестящем стекле электрической лампы
видел себя самого, свое собственное отражение, очень маленькое,
укороченное - совсем крохотный, белый, узенький марлевый сверток, словно
куколка в коконе; это и был я.
Врач повернулся ко мне спиной; он стоял у стола и рылся в инструментах;
старик пожарник, широкий в плечах, загораживал собой классную доску и
улыбался мне; он улыбался устало и печально, и его бородатое лицо казалось
лицом спящего; взглянув поверх его плеча, я увидел на исписанной стороне
доски нечто, заставившее встрепенуться мое сердце впервые за все время,
что я находился в этом мертвом доме. Где-то в тайниках души я отчаянно,
страшно испугался, сердце учащенно забилось: на доске я увидел свой почерк
- вверху, на самом верху. Узнать свой почерк - это хуже, чем увидеть себя
в зеркале, это куда более неопровержимо, и у меня не осталось никакой
возможности усомниться в подлинности моей руки. Все остальное еще не
служило доказательством - ни "Медея", ни Ницше, ни профиль киношного
горца, ни банан из Того, ни даже сохранившийся над дверью след креста, -
все это существовало во всех школах, но я не думаю, чтобы в других школах
кто-нибудь писал на доске моим почерком. Она еще красовалась здесь, эта
строка, которую всего три месяца назад, в той проклятой жизни, учитель
задал нам каллиграфически написать на доске: "Путник, придешь когда в
Спа..."
О, я помню, доска оказалась для меня короткой, и учитель сердился, что
я плохо рассчитал, выбрал чрезмерно крупный шрифт, а сам он тем же
шрифтом, покачивая головой, вывел ниже: "Путник, придешь когда в Спа..."
Семь раз была повторена эта строка - моим почерком, латинским прямым,
готическим шрифтом, курсивом, римским, староитальянским и рондо; семь раз,
четко и беспощадно: "Путник, придешь когда в Спа..."
Врач тихо окликнул пожарника, и он отошел в сторону, теперь я видел все
строчки, не очень красиво написанные, потому что я выбрал слишком крупный
шрифт, вывел слишком большие буквы.
Я подскочил, почувствовав укол в левое бедро, хотел опереться на руки,
но не смог; я оглядел себя сверху донизу - и все увидел. Они распеленали
меня, и у меня не было больше рук, не было правой ноги, и я внезапно упал
навзничь: мне нечем было держаться; я закричал; пожарник и врач с ужасом
смотрели на меня; передернув плечами, врач все нажимал на поршень шприца,
медленно и ровно погружавшегося все глубже; я хотел опять взглянуть на
доску, но пожарник загораживал ее; он крепко держал меня за плечи, и я
чувствовал запах гари, грязный запах его перепачканного мундира, видел
усталое, печальное лицо - и вдруг узнал его: это был Биргелер.

- Молока, - сказал я тихо...

Генрих Белль.
Долина грохочущих копыт

Пер. с немемцкого: Л.Черная
Изд: Последний дюйм: Пермь: Пермская книга, 1994. - 543 с. (Юношеская б-ка.)
OCR&Spellcheck: ADanil

(Повесть)

I


Мальчик даже не заметил, что теперь его очередь. Он пристально смотрел
на плитки пола в проходе между боковыми нефами и центральным; плитки
были, как соты, красные и белые, красные — в белую крапинку, белые — в
красную; и уже невозможно было отличить белые от красных, в глазах рябило;
темные полоски цементных швов стерлись; и пол, казалось, плыл, похожий
на садовую дорожку из красных и белых камешков; красный цвет переходил
в белый, белый в красный, а поверх всего, будто грязная сетка, лежали
расползшиеся швы.

— Твоя очередь, — прошептала молодая женщина рядом с ним.

Он покачал головой и не очень решительно показал пальцем на исповедальню,
и вот уже женщина прошла мимо него, на секунду запах лаванды
усилился, стали слышны слова молитвы, туфли ее скользнули по деревянной
ступеньке, на которой она потом преклонила колени.

Смертный грех, подумал мальчик, смерть, грех; и сила, с которой он
вдруг пожелал эту женщину, ужаснула его; он даже не видел ее лица, мимолетный
запах лаванды, юный голос, легкий и в то же время четкий стук высоких
каблучков, когда она прошла те четыре шага до исповедальни; этот
стук, четкий и вместе с тем легкий, был всего лишь обрывком нескончаемой
мелодии, которая дни и ночи звучала у него в ушах. По вечерам он лежал
без сна, распахнув окно и прислушиваясь к женским шагам на мостовой, на
тротуаре, к стуку их каблуков, четких, легких, бездумных; он слышал их
голоса, шепот и смех под каштанами. Их было слишком много, и они были
чересчур прекрасны; иногда в трамвае, перед кассой кинотеатра или у прилавка
в магазине они открывали свои сумочки, оставляли открытые сумочки
в машинах, и, заглянув в них, он видел помаду, носовой платок, деньги,
скомканные трамвайные билеты, пачку сигарет, пудреницу.

У него все еще рябило в глазах от убегающей и набегающей бело-красной,
мощенной острыми камешками дороги, дорога эта была тернистой и бесконечной.


— Ваша ведь очередь, — сказал чей-то голос рядом с ним. Он поднял
глаза — не так уж часто к нему обращались на "вы" — и увидел маленькую
девочку, краснощекую и черноволосую. Улыбнулся девочке и опять ткнул
пальцем направо. У девчачьих полуботинок на низком каблуке не было ритма.
Там, справа от него, снова зашептались... В каких грехах он каялся в
ее возрасте? Я брал сладости без спроса. Я лгал. Не слушался. Не делал
уроков. Брал сладости без спроса: сахар из сахарницы, лакомился остатками
от пиршеств взрослых: доедал пирожные с тарелок, допивал вино из рюмок.
Докуривал сигары. Брал сладости без спроса.

— Твоя очередь.

Он уже почти машинально показал пальцем направо. Мужские башмаки. Шепот
и этот назойливо-неуловимый запах: не пахнет ничем.

И снова его взгляд приковали красные и белые плитки пола. Незащищенные
глаза болели так сильно, как болели бы незащищенные ноги, если бы он
босой шел по щебенке. Ступни моих глаз, думал он, блуждают вокруг их
губ, словно вокруг алых озер. Ладони моих глаз блуждают по их коже.

Грех, смерть и ненавязчивая определенность этого запаха: не пахнет
ничем. Хоть бы от одного из них запахло луком или гуляшом, простым мылом
или бензином, трубочным табаком, липовым цветом или уличной пылью, едким
запахом пота, каким летом несет от людей, тяжело поработавших. Но нет,
все они неназойливо пахли ничем, ровно ничем.

Он оторвал взгляд от пола и устремил его туда, где стояли на коленях
люди, уже получившие отпущение грехов и читавшие молитвы. Там, где были
эти люди, пахло субботой, умиротворенностью, горячей ванной, мылом, свежими
маковыми булочками, новыми теннисными мячами, какие покупали в субботу
его сестры на карманные деньги; пахло прозрачным, хорошо очищенным
маслом, тем, что отец по субботам протирал свой пистолет; пистолет был
черный и блестящий и вот уже десять лет лежал без употребления: ничем не
омраченная память о войне, достойный, хоть и бесполезный предмет, служивший
только одной цели — будить воспоминания; когда отец разбирал его
и чистил, пистолет отбрасывал на его лицо особый отблеск — отблеск былой
власти, той власти, какую получал человек, который одним легким нажатием
пальца мог выпустить из темного, серебристо поблескивающего пистолетного
магазина смерть. Раз в неделю, по субботам, перед тем как отец
шел в пивную, наступал высокоторжественный час, когда разбирались, ощупывались
и смазывались блестящие пистолетные сочленения и внутренности,
когда они, распростершись, лежали на голубой тряпке, подобно внутренностям
выпотрошенного животного: туловище, длинный металлический язык курка,
части поменьше, суставы; ему разрешалось присутствовать при этом, и
он стоял не дыша, зачарованный тем сиянием, которое излучало лицо отца;
здесь вершился культ оружия, культ голой мужской силы: ведь из магазина
выталкивалось семя смерти... И отец проверял, исправно ли действуют пружины
магазина. Они все еще действовали исправно, и только предохранительная
скоба удерживала семя смерти в стволе; его можно было освободить
одним легким, почти незаметным движением большого пальца, но отец ни разу
не сделал этого движения; он снова бережно собирал разобранные части.

а потом прятал пистолет под чековыми книжками и копиями приходных ордеров.


— Твоя очередь.

Мальчик снова качнул головой. Шепот. Ответный шепот. И опять тот же
запах без запаха.

Здесь, в этом нефе, пахло вечными муками, грехом, липкой непристойностью
— словом, тем, чем пахли все семь дней недели, самым худшим из
которых было воскресенье. Скука, и на террасе гудит кофейная мельница.
Скука в церкви, в лет

Список страниц

Закладка в соц.сетях

Купить

☏ Заказ рекламы: +380504468872

© Ассоциация электронных библиотек Украины

☝ Все материалы сайта (включая статьи, изображения, рекламные объявления и пр.) предназначены только для предварительного ознакомления. Все права на публикации, представленные на сайте принадлежат их законным владельцам. Просим Вас не сохранять копии информации.