Купить
 
 
Жанр: Драма

Рассказы

страница №3

рковь, сберкассу, аптеку и тележку мороженщика
посреди серой площади. Это была первая картинка, совершенно законченная,
существовавшая сама по себе. А вот и вторая картинка, вторая миниатюра:
клочок берега, зеленая вода, лодки, пестрые флажки, а над ними полукруглая
шапка неба. Серию эту в любое время можно было продолжить до бесконечности...
Холмы, покрытые лесом, и две статуи на самом верху... Как
они называются? Ренания и Германия. Каменные девы на бронзовых постаментах,
в руках факелы, с суровыми лицами они стоят лицом друг к другу...
Виноградники, светло-зеленые лозы; к горлу у нее подступило что-то солоноватое
— ненависть, непримиримая и освежающая; она ненавидела вино,
ведь они без конца говорили о вине — все, что они делали, все, о чем
пели, все, во что верили, было нерасторжимыми узами связано с вином: оплывшие
физиономии и рты, из которых вырывалось кислое дыханье, хриплый
хохот и отрыжка, женский визг и обрюзгшие пошлые мужские особи, уверенные,
что они походят на этого... как его?.. на Бахуса... От картинки с
виноградом она долго не могла оторваться. Непременно вклею ее в альбом
"Мои воспоминания". Круглая зеленая картинка-- виноградные лозы с подпорками.
Может быть, думала она, я и могла бы поверить в тебя, боженька,
в того, в которого все они верят, если бы кровь твоя не превращалась ради
них в вино, если бы ты не растрачивал ее попусту, на потребу этим
никчемным кретинам... Мои воспоминания будут неизгладимыми и столь же
кислыми, как виноград в ту пору года, когда виноградины не больше горошинки.


Каждая маленькая картинка была четкой и сама просилась в альбом; миниатюры
небесно-голубого цвета, зеленые, как трава, зеленые, как вода,
красные, как флажки; и все это было перемешано с шумом, который струился
понизу, как в звуковом кино — текст и музыка: скандирующая толпа, крики
"Ура!", победный рев, звуки духового оркестра и смех. А внутри картинок
белели маленькие лодки, крохотные, будто перышки птенцов, и такие же
легкие и верткие; белоснежные перышки проворно сновали по зеленой воде,
и, когда одно из них достигало края бинокля, шум на реке становился еще
чуть громче. Вот, значит, как это останется в моих воспоминаниях: маленький
альбом со множеством миниатюр. И больше ничего... Стоит
чуть-чуть крутануть бинокль, и все цвета сливаются: красный с зеленым,
синий с серым; еще крутанешь и видишь только мутный круг. И шум уже тоже
иной: кажется, что это призывы потерпевших бедствие альпинистов или сигналы
спасательной команды. Девочка снова передвинула бинокль и начала
медленно водить им по небу, вырезая круглые синие кружки; такие же кружки,
какие вырезала мать жестяной формочкой из ровного, хорошо раскатанного
желтого теста, когда она пекла коржики. И девочка тоже вырезала
сейчас свои кружки из ровного синего неба — круглые небесные коржики,
— синие кружки, великое множество кружков... Но ведь и там, куда я поеду,
будет синее небо. Зачем же наклеивать эти миниатюры в альбом? Не к
чему! Бинокль медленно скользнул дальше. Осторожно, сказала она себе,
теперь я лечу, и почувствовала легкое головокружение. Оторвалась от синей
тверди и полетела со скоростью более километра в секунду к деревьям
вдоль дороги, а потом перескочила через них, перескочила через серый шифер
соседней крыши и заглянула в комнату чужого дома: пудреница, божья
матерь с младенцем, зеркало, на натертом паркете один-единственный мужской
ботинок, черный; теперь она порхнула в гостиную: самовар, еще одна
божья матерь с младенцем, большая семейная фотография, латунная полоска
у порога, оранжево-коричневое, теплое мерцание красного дерева. Он а остановилась,
ее все еще укачивало, головокружение проходило очень медленно;
и тут она увидела в прихожей открытую картонную коробку с белоснежными
теннисными мячами. До чего отвратительны эти мячи, подумала она,
похожи на женские груди алебастровых статуй, от которых меня воротит. А
вот и терраса — под тентом стол со скатертью, на нем грязная посуда,
пустая винная бутылка, на горлышке которой еще оставался белый станиолевый
ободок.

Какое счастье, что я еду к тебе, отец, думала она, и какое счастье,
что ты из породы людей, которые пьют не вино, а водку.

С крыши гаража в нескольких местах капал вар; ах как она испугалась,
когда прямо перед ней возникло лицо Пауля, — оно было от нее на расстоянии
двадцати четырех метров, страшно далеко, но в бинокле всего в двух
метрах. Бледное лицо, можно подумать, что он решился на отчаянный шаг;
солнце било ему в глаза, он жмурился; руки он сжал в кулаки, словно
что-то нес, но он ничего не нес, судорожно сжатые кулаки ничего не сжимали;
он свернул за угол гаража и весь мокрый, тяжело дыша, вспрыгнул на
террасу; на столе зазвенела посуда; Пауль дернул несколько раз ручку
двери, затем сделал два шага влево, вскочил на подоконник и спрыгнул в
комнату. Он наткнулся на буфет, и самовар серебристо зазвенел, внутри
буфета затренькали стаканы, один за другим, по цепочке, они все еще позвякивали,
а мальчик уже бежал дальше, перепрыгнул через латунную полоску
на пороге и вдруг остановился как вкопанный перед теннисными мячами;
нагнулся, но до мячей не дотронулся; долго стоял он у открытой коробки,
потом вытянул руки вперед, будто хотел благословить или погладить кого-то,
неожиданно вытащил из кармана какую-то книжицу, бросил ее на пол,
опять поднял, поцеловал, подошел к вешалке и положил книгу на маленькую
полку под зеркалом. А потом девочка уже ничего не увидела, кроме его
ног, — он бегом поднимался по лестнице. И в центре этой миниатюры все
время стояла коробка с теннисными мячами.


Вздохнув, она опустила бинокль и долго разглядывала ковер, он был
ржаво-красного цвета с черным рисунком — квадраты, квадраты, квадраты,
сцепленные между собой; целые лабиринты квадратов, и чем ближе к центру,
тем меньше становилось красного, тем гуще казался черный цвет, идеально
черный и потому неприятный для глаз.

Его комната была дальше, выходила окнами на улицу, она знала это,
ведь когда-то ему еще позволяли играть с ней — год или года два назад;
она играла с ним до той поры, пока он не начал со странным упорством
глядеть на ее грудь; это мешало их играм, и однажды она спросила: "Чего
ты уставился? Хочешь посмотреть?" И он, как во сне, кивнул. Тогда она
расстегнула блузку. Нельзя было этого делать, но она поняла это слишком
поздно и поняла даже не по его глазам, а по глазам его матери, которая,
оказывается, все это время была в комнате; тут она подлетела к ним и заорала,
зрачки у нее стали твердые как камень... Ах, этот крик, его надо
тоже увековечить на одной из патефонных пластинок памяти; так, наверное,
кричали женщины, когда сжигали на костре ведьм; об этом часто рассказывает
тот чудак, который приходит к матери и с которым мать вечно спорит;
он похож на монаха, потерявшего веру в бога... да и мать похожа на монахиню,
потерявшую веру в своего бога; мать вернулась сюда, в Цишбрунн,
после долгих лет отсутствия с горечью разочарования и с солоноватым
привкусом собственных ошибок на губах, закосневшая в своей потерянной
вере, полная едких воспоминаний о человеке по фамилии Мирцов, который
пил водку и никогда не верил в то, во что она теперь перестала верить;
слова матери были такими же солоноватыми на вкус, как и ее губы.

...Крик, черный рисунок ковра, разбросанные на полу домики-макеты одноквартирных
коттеджей, которые его отец, будучи уполномоченным строительной
фирмы, предлагал лет двадцать назад своим клиентам, — таких
коттеджей не строят вот уже двадцать лет, — и еще старые ящички от банковской
пневматической почты и обрезки канатов — их притаскивал другой
мальчик, с которым они играли, — да, его звали Гриф, — и, наконец,
пробки различной величины и формы; в тот день Грифа с ними не было. Все
испортил этот дикий крик, который и сейчас висит над ней, подобно проклятью:
с тех пор она считается девочкой, которая ведет себя так, как
нельзя вести себя девочкам.

Вздыхая, она не отрывала взгляда от ржаво-красного ковра — сторожила
коричневые полуботинки мальчика, которые рано или поздно должны были появиться
на начищенном до блеска латунном пороге.

А потом усталым жестом перевела бинокль: терраса, стол под тентом, на
столе темно-коричневая плетеная корзинка с целой горой апельсиновых корок,
винная бутылка с этикеткой "Цишбруннский монастырский сад". Натюрморт
за натюрмортом, а где-то внизу струился шум — соревнования по
гребле шли полным ходом... Грязные блюдечки, на которых ели мороженое,
вечерняя газета: она сумела даже прочесть два слова из второй строчки
заголовка — шапка шла во всю страницу — "... бездонная пропасть...", в
пепельнице окурки сигарет — с желтым фильтром и целиком белые, рекламный
проспект фирмы холодильников — но ведь у них уже давно есть холодильник!
— спичечная коробка; оранжево-коричневое красное дерево — таким
цветом писали пламя на старинных полотнах, — на буфете сверкающий
самовар, блестящий надраенный самовар, которым не пользовались вот уже
много лет, нечто вроде яркой игрушки или диковинного трофея. Сервировочный
столик с солонкой и горчичницей, большая семейная фотография: дети с
родителями в загородном кафе; на заднем плане — пруд с лебедями, официантка
держит поднос, на котором стоят две кружки с пивом и три бутылки
лимонада; на переднем плане — семья за столиком, справа в профиль --
отец, он держит перед грудью вилку, на которую насажан кусок мяса с завитушками
вермишели; слева — мать, в левой руке у нее салфетка, в правой
ложка; в середине фотографии дети — их головы не доходят до подноса
официантки; на уровне детских подбородков вазочки с мороженым; на щеках
у них солнечные блики — лучи, пробившиеся сквозь листву; головы сестер
в кудряшках, а между ними тот, кто только что так долго мешкал у коробки
с теннисными мячами, а потом побежал наверх — его коричневые полуботинки
так и не переступили во второй раз через латунную полоску порога.

Опять мячи, справа от них вешалка: соломенные шляпы, зонтик, полотняный
мешочек, из которого торчит щетка для ботинок; в зеркале видна
большая картина, висящая слева на стене, на картине женщина собирает виноград,
у женщины глаза как виноградины, рот как виноградина.

Усталым жестом она опустила бинокль, и ее взгляд сразу отбросило назад
из покинутой дали, глазам стало больно, и она закрыла их. И тут же
за опущенными веками заплясали ржаво-красные и черные круги; тогда она
снова открыла глаза и испугалась: как раз сейчас Пауль переступал через
порог, в руке он сжимал какой-то предмет, блеснувший на солнце, на этот
раз он не задержался у коробки с теннисными мячами; теперь, когда она
увидела его лицо не через бинокль — и оно выпало из ее коллекции миниатюр,
— теперь она вдруг ясно поняла, что он и впрямь решился на какой-то
отчаянный шаг; снова зазвенел самовар, снова затренькали стаканы
внутри буфета, один за другим, по цепочке, зашептались, как кумушки.


Теперь Пауль стоял на коленях в углу у окна, ей был виден только его
правый локоть, который, словно поршень, двигался вверх-вниз, и когда он
опускался вниз, то как бы ввинчивал что-то, а потом исчезал из поля зрения,
— она мучительно рылась в памяти, размышляя, что значило это движение
локтя, мысленно воспроизвела его и поняла — мальчик орудовал отверткой;
рукав рубашки в красно-желтую клетку то приближался, то удалялся,
а потом вдруг замер на месте, и Пауль слегка откинулся назад; она
увидела его профиль, поднесла к глазам бинокль и вздрогнула — все оказалось
так близко, — заглянула в открытый ящик: там лежали синие чековые
книжки, аккуратно перевязанные белым шнурком, и копии приходных ордеров,
скрепленные продетым сквозь дырочки синим шнурком; Пауль торопливо
выбрасывал все эти пачки на ковер и наконец прижал к груди какой-то
предмет, завернутый в синюю тряпку, потом положил его на пол и начал засовывать
обратно в ящик чековые книжки и копии приходных ордеров; она
опять видела только движение его локтя, и все это время сверток в синей
тряпке лежал рядом с ним.

Но вот он развернул тряпку, и она вскрикнула: на его ладони маслянисто
поблескивал гладкий черный пистолет, и ладонь была для него слишком
мала; казалось, крик девочки вылетел из бинокля, как выстрел. Пауль
мгновенно обернулся; она опустила бинокль, сожмурила от боли глаза и
громко позвала:

— Пауль! Пауль!

Держа пистолет у груди, он медленно карабкался из окна на террасу.

— Пауль! — крикнула она. — Иди сюда через сад.

Он сунул пистолет в карман, приставил ладонь к глазам и так же медленно
спустился по ступенькам; волоча ноги, прошел по газону, по гравию
у фонтанчика и вдруг вырос перед ней в тени увитой виноградом беседки;
только теперь он опустил руку.

— Это ты, оказывается, — сказал он.

— Ты что, перестал узнавать мой голос?

— Перестал... Чего тебе?

— Я уезжаю, — сказала она.

— Я тоже уезжаю, — сказал он. — Ну и что из этого? Все наши уезжают,
почти все. Завтра я еду в Цаллингкофен.

— Да нет, — возразила она, — я уезжаю насовсем. К отцу в Вену. --
И вдруг подумала, что Вена тоже каким-то образом связана с вином, во
всяком случае так поется в их песнях.

— Вена, — сказал он, — на юге... Ты там будешь жить?

— Да.

Ее испугал взгляд мальчика, он взглянул на нее снизу вверх и притом
как-то искоса, и глаза у него были остановившиеся, зачарованные.

Нет, я не твой Иерусалим, подумала она, нет, нет, и все же таким
взглядом смотрели, наверное, паломники, когда перед ними вставали башни
святого города.

— Я видела, — сказала она тихо, — я все видела. Он усмехнулся.

— Сойди вниз, — сказал он, — сойди-ка вниз.

— Не могу, — ответила она. — Мама заперла меня, мне нельзя появляться
на улице до самого ухода поезда, но ты... — Она вдруг замолкла,
задышала часто и неглубоко; от волнения ей не хватало воздуха, и она
сказала то, чего не хотела говорить: — Но ты... ты можешь влезть наверх.


Нет, я не твой Иерусалим, думала она, нет, нет.

Не опуская взгляда, он спросил:

— Как мне взобраться?

— Влезь на крышу беседки, я подам тебе руку, и ты перейдешь на балкон.


— Я... Меня ждет один человек... — Он не договорил, пробуя рукой,
достаточно ли прочны перекладины беседки: они были заново приколочены и
заново окрашены; плотные темные виноградные листья взбирались вверх по
этим перекладинам, как по ступенькам стремянки. Пистолет тяжело бился о
его бедро; ухватившись за флюгер, он вспомнил Грифа, который лежал сейчас
у себя в каморке в окружении жужжащих мух, Грифа с бледной грудью и
румяными щеками, — вспомнил и подумал о хлипком плоском никелевом пистолете:
надо спросить Грифа, окисляется ли никель? Если да, то пусть
скажет, чтобы они не ели повидло из той банки.

Ладони девочки были больше и крепче, чем ладони Грифа, больше и крепче,
чем его собственные ладони, он это знал, и потому, когда она помогала
ему перелезать с крыши беседки на перила балкона, чувствовал себя
смущенным.

Отряхнув руки, он сказал, не глядя на девочку:

— Вот чудеса, я и правда тут.

— Очень хорошо, что ты здесь, я сижу взаперти уже с трех часов.

Он бросил осторожный взгляд на нее, на ее руку, которая

придерживала пальто у груди.

— Почему ты в пальто?

— Ты ведь знаешь.

— Поэтому?

— Да.

Он подошел к ней ближе.

— Ты, наверное, рада, что уезжаешь. Да?

— Да!

— Один мальчишка, — сказал он тихо, — торговал сегодня утром у нас
в школе теми писульками, в которых написано про тебя и... ты нарисована.

— Знаю, — сказала она. — И он всем говорит, будто я получаю часть
выручки за его художества и будто он видел меня в таком виде, в каком
нарисовал. Врет он.

— Знаю, — сказал он. — Его фамилия Куффанг, он болван и всегда
врет, это каждому известно.

— Но насчет меня ему верят.

— Да, — согласился он, — обалдеть можно, насчет тебя ему верят.

Она еще туже стянула пальто у себя на груди.

— Вот почему я должна так внезапно уехать, еще до того, как народ
вернется с соревнований... Они уже давно взъелись на меня. "Ты, — говорят
они, — выставляешь напоказ свое тело". И говорят это, в чем бы я ни
появилась: в открытом платье или в закрытом. А когда я надеваю свитер до
горла, они и вовсе звереют... В чем же мне ходить?

Она говорила, а он холодно наблюдал за ней и думал: так вот она какая...
Странно, что я никогда о ней не вспоминал. Никогда. Волосы у девочки
были белокурые, и глаза ее тоже показались ему белокурыми, они были
цвета только что обструганного букового дерева — белокурые и слегка
влажные.

— Я вовсе не выставляю напоказ свое тело, — сказала она, — просто
оно у меня есть.

Мальчик молчал, правой рукой он слегка подвинул пистолет, который тяжело
давил ему на бедро.

— Да, — сказал он.

И ей стало страшно, опять у него сделалось это отрешенное лицо, как
тогда... А тогда он был как слепой, пустые темные глаза с непостижимым
выражением смотрели прямо на нее и в то же время куда-то вбок; и сейчас
он опять был как слепой.

— Тот чудак, — сказала она быстро, — который иногда заходит к маме
и вечно спорит с ней, ну, седой старик... Ты ведь его знаешь?

На балконе было тихо, река была далеко, и шум соревнований не мог
спугнуть эту тишину.

— Ведь ты его знаешь? — повторила она нетерпеливо.

— Конечно, знаю, — сказал он. — Старик Дульгес.

— Ну да... Так вот он говорит, посмотрит на меня и так чудно говорит:
"Лет триста назад они сожгли бы тебя на костре как ведьму... Сухо
потрескивают женские волосы... толпа беснуется... Их подлые души органически
не выносят ничего прекрасного".

— Зачем ты зазвала меня наверх? — спросил он. — Чтобы сообщить
это?

— Да, — сказала она. — И еще потому, что я все видела. Он вытащил
из кармана пистолет и прицелился в потолок. Усмехаясь, он ждал, что она
закричит, но она не закричала.

— Что ты собираешься с ним делать?

— Сам не знаю, во что мне выстрелить.

— Во что?

— Может быть, в себя?

— Почему?

— Почему? — повторил он. — Почему? Грех, смерть... Смертный
грех... Можешь ты это понять? — Осторожно, стараясь не дотронуться
невзначай до девочки, он прошел в открытую дверь кухни и со вздохом
прислонился к шкафу; старая картина, которую он уже так давно не видел и
которую иногда вспоминал, все еще висела там: из фабричных труб поднимались
клубы красного дыма и соединялись в небе в одно кровавое облако.
Девочка стояла в дверях, повернувшись к нему. На лице ее лежали тени, и
она казалась взрослой женщиной.

— Входи тоже, — сказал он, — нас могут увидеть, и тебе не поздоровится...
Сама знаешь.

— Через час, — сказала она, — я уже буду сидеть в поезде, вот билет
"туда", обратного мне не купили. — Она подняла коричневый билет.
Пауль кивнул, и она снова сунула билет в карман. — В вагоне я сниму
пальто и останусь в одной блузке. Понимаешь?

Он опять кивнул.

— Час это много... Ты знаешь, что такое грех? Смерть?.. Что такое
смертный грех?

— Один раз, — сказала она, — этого добивался от меня аптекарь... и
еще учитель, который преподает у вас историю.

— Дренш?

— Да... Я знаю, чего они добиваются. Но не понимаю смысла тех фраз,
которые они говорят. Я знаю, что такое грех, но не понимаю этого, так же
как не понимаю, что кричат мне вслед мальчишки, когда я в темноте возвращаюсь
домой; они кричат из парадных, из окон, даже из машин; слова,
которые они кричат, я знаю, но смысл их мне непонятен. А тебе все понятно?


— Да.

— Что же это такое? — спросила она. — И тебя мучает это?

— Да, — сказал он, — очень.

— И сейчас тоже?

— Да, — сказал он. — А тебя не мучает?

— Нет, — сказала она, — меня не мучает... Но я в отчаянье, что это
вообще существует и что люди добиваются этого от меня... И что они кричат
мне вдогонку. Скажи, почему ты хочешь застрелиться? Неужели из-за
этого?

— Да, — сказал он, — только из-за этого. И что ты связал на земле,
будет связанным и на небе. Понимаешь, что это значит?

— Понимаю, — сказала она. — Когда у нас в классе был закон божий,
я иногда оставалась вместе со всеми.

— Раз так, — сказал он, — тогда ты, может, знаешь, что такое грех?
И смерть?

— Да, знаю, — сказала она. — Ты и вправду веришь в это?

— Да.

— Во все?

— Во все.

— А я не верю... Но знаю, что самым тяжким грехом считается у вас,
верующих, застрелить себя или... Я это слышала собственными ушами, --
сказала она громче и дотронулась левой рукой до уха, все так же придерживая
правой пальто на груди, — слышала своими собственными ушами. Я
слышала, как священник говорил: "Нельзя бросать господу под ноги дарованную
им жизнь".

— Дарованную им жизнь, — повторил он насмешливо. — И потом у господа
нет ног.

— Нет? — спросила она тихо. — Нет ног? Разве его не пригвоздили?

Он промолчал, залился краской и тихо произнес:

— Да, правда.

— Если ты на самом деле веришь во все, как сказал, тогда надо верить
и в это.

— Во что?

— В то, что нельзя бросаться своей жизнью.

— Да, да, — сказал он и поднял пистолет дулом кверху.

— Послушай, — сказала она вполголоса, — убери его. У тебя с ним
такой дурацкий вид. Убери его, пожалуйста.

Он сунул пистолет в правый карман и тут же вынул из левого патроны.
Три матовые обоймы с патронами лежали на его ладони.

— Этого за глаза довольно, — сказал он.

— Стреляй во что-нибудь еще, — предложила она, — например в... --
Она обернулась, посмотрела назад, взглянула через открытое окно в его
дом и договорила: — в теннисные мячи.

Он покраснел, и, казалось, лицо его окутала тень. Руки у него повисли
как плети, он даже выронил обоймы.

— Откуда ты знаешь? — пробормотал он.

— Что знаю?

Мальчик нагнулся, поднял с пола обоймы и осторожно засунул обратно
один выпавший патрон; посмотрел через окно на свой дом, который стоял на
самом солнцепеке; там лежали теннисные мячи в картонной коробке, белые и
жесткие.

А здесь, в этой кухне, пахло ванной, умиротворением, свежим хлебом,
сдобой, на столе лежали красные яблоки, газета и пол-огурца — срез
огурца был посредине светло-зеленый, дряблый, но чем ближе к кожуре, тем
он становился темнее и крепче.

— Я знаю, — продолжала девочка, — как они боролись с грехом. Сама
слышала.

— Кто?

— Ваши святые. Священник рассказывал: они бичевали себя, постились и
читали молитвы, но никто из них не убивал себя. — Она повернулась к Паулю,
и ей снова стало страшно. Нет, нет, я не твой Иерусалим.

— Им было не четырнадцать лет, — сказал мальчик, — и даже не пятнадцать.


— Как кому, — возразила она.

— Нет, — сказал он, — нет, это неправда, большинство из них стали
праведниками только после того, как они уже нагрешили. — Он хотел подойти
к ней ближе, уже сделал несколько шагов, но шел, прижимаясь спиной
к подоконнику, чтобы не коснуться ее.

— Не ври, — сказала она, — некоторые вовсе не грешили раньше, и
вообще я во все это не верю... уж если во что верить, то скорее в матерь
божью.

— "Скорее". — Он презрительно усмехнулся. — Но ведь она была матерью
божьей.

Взглянул девочке в лицо, отвернулся и тихо сказал:

— Извини... Да, да, я это уже пробовал. Молился.

— А посты соблюдал?

— Что там посты, — сказал он, — на еду мне вообще наплевать.

— Это не называется поститься. И бичевать себя. Если бы я была верующая,
я бы бичевала себя.

— Послушай, — сказал он вполголоса, — тебя это в самом деле не мучает?


— В самом деле, не мучает, — сказала она. — У меня нет желания
что-нибудь сделать, что-нибудь увидеть, что-нибудь сказать... А тебя это
мучает?

— Да.

— Как жаль, что ты такой набожный, — сказала она.

— Почему жаль?

— Я показала бы тебе мою грудь. С радостью... тебе... сколько разговоров
об этом, мальчишки кричат мне вдогонку всякие гадости, но никто
никогда ее не видел.

— Никогда?

— Да, — сказала она, — никогда.

— Покажи мне это, — сказал он.

— Теперь все будет не так, как тогда. Помнишь?

— Помню, — сказал он.


— Тебе тогда плохо пришлось?

— Только из-за того, что мать вела себя плохо. Она прямо взбесилась
и всем раззвонила. Но для меня самого это было вовсе не плохо. Я уже
давно забыл. Ну... — сказал он.

Волосы у нее были гладкие и жесткие, это поразило его. Он думал, что
у нее мягкие волосы; они были как стеклянные нити, такие, какими он
представлял себе стеклянные нити.

— Не здесь, — сказала девочка. Теперь она направляла его, подталкивала
очень медленно, потому что он не хотел выпускать ее голову из рук и
настороженно вглядывался ей в лицо; так они двигались вперед, будто исполняли
какие-то диковинные, ими самими сочиненные па; от открытой двери
на балкон они прошли через всю кухню — казалось, он все время наступает
ей на носки, и она, делая шаг, каждый раз как бы приподнимает его.

Потом она открыла кухонную дверь, медленно провела его по коридору и
толкнула дверь в свою комнату.

— Здесь, — сказала она, — у меня в комнате. Только не там.

— Мирцова, — прошептал он.

— Почему ты меня так называешь? Моя фамилия Мирцов. Катарина Мирцов.

— Тебя все так зовут, иначе я не могу. Покажи это. — Он покраснел,
потому что опять сказал "это", вместо того чтобы сказать "ее".

— Мне так жаль, — сказала она, — что для тебя это тяжкий грех.

— Я хочу это видеть, — сказал он.

— Никто... — сказала она. — Ты никому не должен ничего рассказывать.


— Да.

— Даешь слово?

— Да... Но одному человеку я все же должен рассказать.

— Кому?

— Подума

Список страниц

Закладка в соц.сетях

Купить

☏ Заказ рекламы: +380504468872

© Ассоциация электронных библиотек Украины

☝ Все материалы сайта (включая статьи, изображения, рекламные объявления и пр.) предназначены только для предварительного ознакомления. Все права на публикации, представленные на сайте принадлежат их законным владельцам. Просим Вас не сохранять копии информации.