Жанр: Драма
Рассказы
...часовой отдых. Небольшой огонек горел бойко и деловито. Тонкий еще снег
растопился кружком, и стало видно желтую осеннюю траву, не убитую морозами. Береза
одиноко и широко стояла посреди вырубки, и тетерева на ней висели, вытянув шеи. Они
глядели в нашу сторону. У меня побаливал крестец и ломило шею, оттого что пялился на
дерева, высматривал белок, Я крутил головой из стороны в сторону.
- Дома попроси жену, чтоб дала по шее горячим утюгом - помогает! - усмехнулся
Григорий Ефимович.
Когда полуденным солнцем обожгло заиндевелый лес и повсюду засверкало, один косач
прошелся по сучку березы и побулькал было, но песни его никто не поддержал, и он тоже
успокоился, обвис на гибкой ветке. Собака с подведенными боками лежала в стороне от огня,
ловко накрыв хвостом почти всю себя, на птиц не обращая никакого внимания.
- Ночка! Ночка! - окликнул я собаку.
Ночка сбросила с себя хвост, вскочила и отпрянула ближе к кустам. Косачи обеспокоенно
шевельнулись на березе и еще длиннее вытянули шеи.
- Ночка! Ночка! Что ты, глупая?! Чего ты испугалась?
- Не глупая она. Ума в ней, может, больше, чем у другого человека, - заметил Григорий
Ефимович, с сухим хрустом ломая прутики душицы на заварку. - Не зови. Не подойдет. Не
мешай отдышаться. Запалилась собака.
- Почему не подойдет, Григорий Ефимович?
- Потому что потому - оканчивается на "у", - ответил школьным каламбуром охотник
и сунул горсть душицы в котелок. Отмахнувшись от дыма, он сморщился и нехотя добавил: -
История у ней. - Разрешая мое полное недоумение, еще добавил, но уже с досадливостью: -
Собачья история. - Видно, разговор о Ночке был ему неприятен, и он переметнулся на другое:
- На косачей не заглядывайся. Это такая скотина, - на виду, а возьми, попробуй! Малопульку
бы. Да где она у нас с тобой, малопулька-то? - говорил Григорий Ефимович уже буднично,
неторопливо, словно рассуждал сам с собою, и пил чай, с треском, вкусно руша сахар.
Он у костра сидел обжито и уютно даже как-то. Кружку он ставил на пенек, хлеб и сахар
клал на платочек, развернутый на коленях; ничего у него ни в снег, ни в костер не падало. И
одежда на нем была легкая, но теплая, в которой спина не преет и не стынет, - телогрейка, под
нею меховая безрукавка, на ногах коты с плотно обмотанными и вперекрест повязанными
онучами.
Осилив две кружки чаю, охотник расстегнул телогрейку, сдвинул молодецки шапку,
налил еще кружку с краями и отпыхивался, крякал при каждом глотке чая. На лице его,
обветренном, морозом каленном, - блаженство. Видно, как наслаждается человек кипяточком,
сахаром и кратким отдыхом.
Я знаю Григория Ефимовича не так давно, однако особенности его характера, скорее
всего некоторые из них, заметить успел. Григорий Ефимович не тот звероподобный, мохом
заросший охотник-промысловик, о котором сложилось вековечное наше представление.
Человек он грамотный, острословый и вроде бы легко доступный. Но иногда любит
прикинуться этаким простачком-мужичком, а потом, когда ты уверуешь в его простоватость,
подсадит тебя едучей "умственностью".
Знакомство наше получилось на газетной почве. Григорий Ефимович прислал в нашу
редакцию письмо с просьбой приехать в Становые Засеки и укоротить "местного царька", как
он выразился в письме.
Царьком оказался директор небольшого лесозавода, Иван Иванович Ширинкин. Он
вместе с Григорием Ефимовичем когда-то учился в сельской школе. Смолоду работали они на
лесовывозках, но потом пути их невозвратно разошлись.
Когда Ширинкин почти двадцать лет спустя возвратился в Засеки, поношенный и
вежливый, - селяне, удивленные явлением человека, которого я живых уже не числили,
обвинили время, но пощадили человека. Пытаясь удивить всепрощением, слезливо, пьяно
жалились засекинцы земляку на жизнь. Он сочувственно слушал селян, а после и сам поведал о
тех краях, где бывать ему доводилось, и о тех должностях, какие занимал он на своем пути.
Лесные люди дивились обширности земли, жизни Ивана Ивановича и значительности
свершенных им дел. Даже на фронте он командовал дезокамерой. Не все засекинцы знали, что
дезокамера - это не что иное, как вошебойка, думали - секретное оружие какое, вроде
"катюши".
И когда достроена была лесопилка, уломали засекинцы Ивана Ивановича занять
должность директора. Он уважил односельчан, хотя и намекал, что пора подходит ему
хлопотать персональную пенсию, как личности особой, наделенной руководящими качествами.
Вслед за главной сами собой посыпались на Ширинкина должности помельче: член
родительского комитета в школе, член почти всех комиссий поселкового Совета, член народной
дружины, член комиссии содействия ДОСААФ.
Как это нередко случается в наших деревнях, спотычка Ивана Ивановича на руководящем
пути произошла из-за сущего пустяка - споткнулся он как раз на собрании, где его должны
были ввести в эту самую комиссию содействия ДОСААФ.
Собрание шло быстро, дружно: "За?", "Воздержавшиеся?", "Против?", "Едино..."
- Есть против!
Гул по клубу прокатился. Сколько собраний проходило в Засеках - и всегда единогласно.
Кто же это осмелился поперек мира? Оказался инженер с лесозавода. Он-то, как молодой
специалист, и ведал этим самым ДОСААФ, о назначении которого многие засекинцы ничего и
не знали. Маленький такой инженеришка, соплей перешибить впору, и году нет, как в Засеки
приехал, а вот против уж!
- Такой личности, как наш директор, не только оборонное дело, но и обувь нельзя
доверить чистить в порядочном населенном пункте! - горячо заявил инженер и с трибуны
сошел.
Ивана Ивановича все равно выбрали куда надо, а инженера молоденького стали
обкладывать, как медведя. Об этом и написал в газету Григорий Ефимович, потому что
инженер тот, Веня, квартировал у него.
Я выступил в газете со статьей "В защиту молодого специалиста". Ответили: "Меры
приняты, и объявлен выговор кому надо". А вскоре после этого на Веню-инженера балка
сверху упала. Он отлежал с поломанной ключицей три месяца в больнице, возвратился в
Засеки, но потом почему-то бросил все и уехал, а я до сих пор вот чувствую себя виноватым.
Чтобы Григорий Ефимович не подумал, что я забыл обо всем, и чтоб его или себя утешить,
спросил:
- Веня пишет?
- Нет, ничего мне мил не пишет и вестей не подает... - Григорий Ефимович выплеснул
остатки чая и тут же, бросив песнопение, мрачно буркнул: - Помогли мы с тобой молодому
специалисту.
- Помогли...
Я швыркал чай, глядя в затухающий огонь.
- Ну, а как он?
- Директор-то наш? В светлое будущее нас ведет. Такая его цель. - Григорий Ефимович
сунул в мешок кружку, ждал с развязанным мешком, когда я допью чай. и отдам ему свою
посудину. - Фрукт этот ни мороз, ни жара не берет. А в нашем умеренном климате, да еще при
нашей бесхарактерности, такому самое плодородное место.
Столько было горечи в голосе охотника, что я не решился дальше разговаривать на эту
тему, и мы молча ушли от костерка, дымящего на вырубке средь выворотней и редких,
тонкомерных елушек, оставленных на обсеменение и давно уже высохших.
В лесу, да еще на охоте, нет пустого времени, там всегда бываешь занят, весь в работе,
хотя со стороны поглядеть - шатается человек без дела и надобности. И еще в лесу, да на
охоте, чем меньше разговариваешь, тем лучше.
Другое дело - вечер! Избушка. Полутемь. Теплынь. Окно совсем уже было затянуло.
Стекло в раме составленное. В стыках стекольев вроде бы паучок затаился и плетет да плетет
паутину. Потом мох ягель вырос на стекле. Я подбросил в печку дров, и мох ягель завял, паук
подобрал лапки и утянул в составыши паутину. И опять посинело окошко, но уже грустно
посинело, будто дремой сгустило синь.
Григорий Ефимович покуривал крепкую сигаретку "Памир", точил ножик. Нежно, чуть
слышно касался он бархатистого бруска, лицо его от синевы - будто у мертвеца, а глаза
сверкали злодейски при каждой затяжке.
- Леший ножик точит, неслухов резать хочет, - вспомнил я в детстве слышанную,
устаревшую поговорку.
Григорий Ефимович шевельнул бровями.
- Неслухов сейчас лешим не застращаешь! Дружинником разве! - сказал он и быстро
дотянул сигаретку.
Мундштук пусто засипел. Охотник хлопнул ладонью по мундштуку так, что огненный
катышек от сигаретки улетел к порогу. Потом засветил две свечки, надел на грудь брезент,
излаженный вроде фартучка, и закатал рукава.
- Снимал бы белок, - кивнул он мне на кожаную сумку, набитую зверушками. - А я
бы руководил...
Я сказал, что и рад бы, да не умею, попорчу шкурки только.
- Ж-а-а-аль, - поправляя на пяльце шкурку куницы, снятую ещё в тайге, протянул
охотник. - В жизни вот никем не руководил, кроме жены. Дай, думаю... Н-да-а-а... Вот
оттого, верно, и завидую Ваньке-то. У самого таланту нет.
- Какому Ваньке?
- Да Ширинкину.
- А-а.
- Видишь, вот как оно! И ты уж привык Иван Иванычем его навеличивать. И все
привыкли. И его приучили. А он, однако, давно смекнул, как можно пустопорожность всякую
громкими словами прикрывать! Вот ты сам говорил, что совнархозы разорганизовать
собираются. Оказались они, говорил, не нужны в нашем хозяйственном деле. А поди ты -
сов-нар-хоз! - Григорий Ефимович поднял вверх ножик, сделанный из пилы, гибкий и
бритвенно-острый. Нож сверкнул впотьмах. - Коснись нас, простых людей, от одного
названия опешишь.
Слова о простых людях, замечаю я, у Григория Ефимовича наилюбимейшие, хоть сам он
и не прост. Под топчаном у охотника лежат пачки старых журналов. Младшая дочь Григория
Ефимовича работает в библиотеке и списанные журналы отдает отцу. Он вместе с охотничьим
имуществом с осени завозит на лошади в тайгу литературу и читает журналы, как сам говорит,
от доски до доски. В журналах заметил я подчерки ногтем. И ноготь охотника весьма и весьма
остер и точен, под него попадают оплошности авторов, особенно касающиеся тайги, но больше
всего чертит охотник там, где автор вольно или невольно криводушничает.
Мне все больше и больше нравится хозяин этой потаенной избушки. Нравится, как он
рассказывает, преображаясь лицом и голосом. А руки у него заняты делом, и все-то идет ладом
и чередом.
- Вы про Ночку хотели рассказать. Что у нее за история? - напоминаю я.
- Говорю - история собачья, - отмахнулся охотник. - Может, не рассказывать?
Испорчу настроение.
- Ничего.
Григорий Ефимович вдруг предупреждающе поднял руку с ножом.
Гудела печка. От стыни потрескивали бревна избушки, а больше ничего слышно не было.
Я вопросительно уставился на Григория Ефимовича, хотел уж спросить, чего это он, но в это
время до меня донесся легкий шорох под окном избушки и деликатный, почти мышиный писк.
- Заговорились! - по-женски хлопнул себя в бока Григорий Ефимович. - Сейчас,
Ночка! Сейчас, кормилица моя!
Ночка еще раз пискнула и смолкла.
Григорий Ефимович вытер руки о тряпицу, размял в берестяном корытце сухари с водою,
подмешал в них ложки две сгущенного молока. Хлебную затируху готовил он старательно,
потом накинул телогрейку и предупредил меня: пока Ночка ест - не показывался чтобы.
Он долго кормил собаку и все разговаривал с нею будто с малым дитем. А мне еще с
детства ведомо, как строго, даже сурово промысловики относятся к своим верным помощникам
и уверяют, что иначе нельзя, иначе, мол, собака разбалуется.
- Ешь, ешь, - слышал я, - не давись, ешь спокойно. Ах ты, хлопотунья! Ешь, ешь, не
бойся! Никто тут тебя не обидит.
Он вернулся с пустым корытцем, потер застывшие руки и подбросил в печку дров. Вешая
телогрейку на деревянный штырь, сказал:
- В чем душа держится у собаки! На болтушке тянет. Повредилось у нее горло.
Григорий Ефимович замолк, прислушался как-то по-чудному, ровно бы одним ухом, и
удовлетворенно заключил:
- Ушла в убежище свое. Иной раз в лес убегает, хоть привязывай. То зайца приволокет,
то рябка. У дверей положит. В благодарность... Э-эх, язык бы этой собаке! - Охотник еще
послушал и уставился и окно, по которому ровно бы кто-то хлестанул двумя ветками,
обмакнутыми в известку. В верхней половине окна, у самого выпиленного бревна, сорочьим
крылом отливала мерзлая ленточка. Нижнее звенышко составного стекла уж совсем померкло,
ровно не стекло было, а старая колотая кость, видная до каждой хрупкой прожилочки.
Охотник снова забрался за печку, пошаркал ножик о брусок и продолжал работу. Взрезав
белку в промежье, он умело заголял ее и одним движением, как рубашонку с малого дитяти,
снимал со зверушки пышнохвостую шкурку. Сырые шкурки он тут же надевал на шомпол за
дырочки глаз, а тушки бросал в берестяной противень, к дровам.
- Ты Сухонина, соседа моего, знаешь? Нет? И слава богу. У него мы с Венькой отбили,
можно сказать, собаку. Вот слушай, как дело было. В колонии срок отбывал Сухонин-то. Отбыл
и осел в городе. В собачники наладился. Ловил собак и бил по десятке с головы, это еще при
старых деньгах. Да еще жирные туши туберкулезникам загонял. Да-а. Я потом промышлял в
тайге сезон с Сухониным-то. Набрался он тама ума! Обучился многим политикам. Он собак-то
давил только зачуханных каких, а страшную, с харей обезьяньей, либо бесхвостую, либо
лопоухую держал; взаперти. День-два подержит, глядишь явится дамочка либо артист и выкуп
дают, не считаясь со средствами. Нарвался Сухонин. На што уж хлюст, а нарвался, сплошал! На
Корнакова нарвался, на старика. У Корнакова кобель из вогульских лаек. Во всей округе
известный. Что по медведю, что по сохатому. На привязи такую собаку держать нельзя, тухнет
в ней чутье. Корнаковского-то кобеля и заловил Сухонин. Корнаков сыскал кобеля и вместо
выкупа сыновей кликнул. А сынов у него трое - горновыми работают. Они и поломали
Сухонину ребра - по ребру на брата.
Сухонин - жох, он и в больнице зря время не терял, заарканил жену себе, нашу,
засекинскую. Няней она при палaтаx состояла.
Деньжонок успел скопить Сухонин-то. Наваристая работа была. И жену подобрал, как у
нас говорят, по скачку, которая выше его не прыгнет. Явились они в Засеки, дом отгрохали. К
зиме Сухонин договор с "Заготпушниной" заключил и ко мне в напарники подрядился. Тогда я
ему и дал щенка от сучки своей, Косматки.
Григорий Ефимович приостановил работу, снял нагар со свечи сырыми, красными от
сукровицы пальцами. И язычке огня легонько треснуло, зашипело, и до меня донесло запах
паленой шерсти и парной крови. Тошнота занудила нутро, и я опустил голову.
Охотник пододвинул свечу ближе к себе, бормотнул что-то насчет зрения, которое якобы
слабнет, и вообще, мол, скоро его, такого липового охотника, из лесу гнать и на мыло
переделывать надо. После такого высказывания о себе он снова принялся за работу и повел
разговор дальше:
- Промысел таежный не поглянулся Сухонину. Дело ведь это не такое уж фартовое, как
о нем молва идет. Озолотеть тут не озолотеешь, а вот ревматизм, грыжу либо еще чего в таком
роде добудешь. Да что тебе рассказывать? Cам испытал. Вон шея не крутится и глаза
ввалились. Это за один день. И день-то почти выходной. Куницу одну квелую гоняли. А то ведь
пойдет как молонья, да грядой, все грядой... Дух вон - умотаешься. К стану вернуться сил
нету. В лесу у няги ночуешь, а что она, няга-то? Один бок греет, другой стынет. Так всю ночь и
скоблишься. А ночь-то - двенадцать часиков! Месяцами без бани, без хлеба, без бабы, а
заработок стал - хуже некуда. Леса порушены, дичина повыводилась, расценки же прежние.
Если на промысловый месяц по кругу сто рублей сойдется - считай, пофартило. А эти сто
рублей и на лесопилке можно заработать. Так ведь это дома, в тепле!
О тепле Григорий Ефимович сказал с особой значимостью и упором особым. Я
представил себе одинокую ночевку в зимней тайге в такую морозную ночь и оценил эту вот
дыроватую, прокопченную избушку, в которой и ходить-то надо согнувшись, и печку жарить
беспрестанно.
Я ровно бы впервые оглядел таежное прибежище. И не знаю уж почему, но в его
первобытности, в этих шершавых бревнах с почерневшим в пазах мхом, в дымящей всеми
щелями печке, в. полуслепом окошке, в притоптанной земле, не ровной от узлов и корней,
простеживших пол в избушке вдоль и поперек, в нарах, сооруженных из жердей, в деревянных
штырях, заменяющих гвозди и вешалки, - во всей этой бесхитростной избушке, пахнущей
дымом и смолою, где каждая вещь была необходима, мне открылись свой смысл, своя жизнь, не
забарахленная мелочами, праздными словами и зачастую никому не нужной суетой.
Мною овладело чувство зависти, очень странной, самого меня удивившей зависти к тем,
кто жил вдали от великих тревог нашего века, от дум, постоянно угнетающих людей, прежде
времени их старящих, от душевной смуты, от изнурения повседневного, еще в утробе
передающегося будущим людям, нашим детям.
Я уж было дальше повел размышления в таком же роде, но голос охотника вывел меня из
забывчивости, и я заставил себя слушать его обстоятельный рассказ, рассказ человека,
которому некуда и незачем спешить.
- Дотянул Сухонин кое-как сезон до конца, поступил работать пилоправом на лесопилку.
Ружье, однако, не продал. По воскресеньям уходил с Ночкой в лес, крушил там правого и
виноватого. Побитую дичину и шкурки сдавал в "Заготпушнину" и приработок охотничий либо
вкладывал в хозяйство, либо пропивал без остатка.
Раз ходил Сухонин в заготпушнинский магазин, а он на шахте, верстах в десяти от нас.
Напился там и уснул при дороге. Мороз был градусов за двадцать, и хватило бы Сухонина на
час с небольшим. Да Ночка спать ему не давала, таскала за полушубок, бросалась на него.
Отбился он от нее все-таки, уснул. Ночка загребла его снегом, заползла на хозяина, облапила,
ровно мать ребенка, да как завоет. В шахтерском поселке услыхали. Доложили куда надо.
Участковый милиционер откопал Сухонина. В больницу доставил. Свалил его там, как пень
корчеванный. Три пальца на левой да два на правой руке отболели у Сухонина. Милиционер
Петрухин, врач и сестра говорили Сухонину после выписки из больницы - легко, дескать,
отделался. Собачке спасибо скажи. Сухонин килограмм медовых пряников скормил Ночке и
стал спускать ее с привязи. Воле она радовалась шибко. Охотница ж! К простору привыкла. И
пользовалась она волею с толком. Принесла восемь щенков. Фенька, дура, потопила всех щенят
в противопожарном пруду возле водокачки, Сухонин избил Феньку, когда узнал, что за щенков
деньги могли дать. Фенька со зла вовсе перестала с цепи спускать Ночку. Я долбил соседям:
испортится собака. А они страсть куражливые оба: наша собака, хозяин - барин. Охотники
торговали у Сухонина Ночку - не продает: "Не хотим корыститься от собаки. Мы и без того в
достатке проживем". Я как-то магарыч выставил. А он, Сухонин, и надо мною давай,
куражиться. "Знаешь, какая это собака!" - говорит. "Знаю", - говорю. "Она мне жисть
спасла! Друг она мне! Лучше бабы моей, может, друг! Сколько ты можешь за нее дать? Сотню?
Две? А за нее и три сотни мало!" - "Сотен, говорю, у меня нету. А цену настоящую положу -
пятьдесят рублей". - "Пятьдесят?! Э-эй, Ефимович, ума у тебя, извини меня за выражение,
плешь помазать не хватит. Друг она мне, понимаешь?! Друг! А ты - пятьдесят!" Короче,
выдворил я его из избы. А он вскорости и повесил друга-то...
- Как повесил? - Я аж со скамейки приподнялся.
- Натурально. На веревке, - Григорий Ефимович смешно, как курица, вытянул шею.
Я вставил сигарету в мундштук и сунул его в зубы охотнику. Не дотрагиваясь руками до
мундштука, он прикурил от свечи и продолжал:
- Вот тут-то опять и вступает в роль наш Венька. Ишь какое колесо я обогнул и к нему
опять возвернулся. Выболело об нем сердце. Он ведь, толкую тебе, возвернулся из больницы, и
думаешь что? Примолк? Пуще прежнего войну против Ваньки повел. На собраниях его,
бывало, честит, на производстве срамит, этим - как его? - профаном обзывает. Работяги
скалятся. Веселье на лесопилке. Комиссии ездят, уговаривают, оборудование новое на
лесопилку дали. Кино стали чаще показывать. В доме заезжих кипяченая вода появилась,
кружку с цепи сняли, и никто не ворует кружку-то. Ванька примолк. Сдвиги, одним словом.
Венька мой руки потирает. Я ему толкую, Веньке-то, чтобы он уши навостре держал, - мол,
против ветра мочишься, гляди, парень, прилетит. А он хотя и ерш, а доверчивый. Пойдет это
рассуждать, пойдет рассуждать, ну чисто по-писаному, а сам костистый после больницы, шея
тонкая, брюхо подвело, очки во все лицо... Э-эх! - Охотник быстро-быстро зачмокал губами,
высосал дым из сигареты. - "Конец, говорит, подходит свистунам и очковтирателям, ветер
дует в нашу сторону, старик". Ну и дунул, мать бы его растак!
Григорий Ефимович хукнул в мундштук, выдул остаток сигареты, растёр его ногой на
полу, плюнул с сердцем.
- Тут и я, старый олух, уши развесил, на сдвиги задивился. Не уберег парня от змеев
подколодных... Гулянка была у соседа моего, нешумная такая и нелюдная гулянка. День
воскресный. Я чего-то во дворе делал, не помню. Смотрю, Фенька шасть мимо меня в нашу
избу. Долго ли, коротко ли погостила - выходит с Венькой. Он галстук привязал, в штиблетах,
дурачится. "Видишь, старик, Иван Иванович лично зовет меня выпить с ним мировую. Наша
берет!" - "Берет, говорю, и рыло в крови. Дело, говорю, твое, но не пивать бы тебе пива-браги
в такой дружной компании". Тут Фенька как застрочит пулеметом: и не по-соседски это, и не
по-людски. Сами Иван Иванович покоряются, а ты влияешь, ладу перечишь, сам вечно поперек
миру и молодого человека туда же... "Ладно, ступайте". Ушли они, а я места себе не нахожу,
дело всякое из рук валится. И сердце так болит, так болит. Оно болит, а не скажет ведь. Долго
ли, коротко ли, хлоп - ворота настежь, Фенька бежит, причитает: "Tакую собаку! Господи!
Такого человека! Господи!" Я был да не был во дворе. Запрыгиваю к соседу во двор, а там
картина: Ванька за щеку держится, кровина из него валит, по двору Венька с кайлой за
Сухониным гоняется, а на балке в петле собака дергается. Нож всегда при мне. Перехватил
веревку одним махом - и к Веньке. Как я поспел только?! Он уже Сухонина в стайку загнал и
тюкает, в темноте угодить не может, очкастик. Выдернул я у него кайлу, а он и меня за грудь:
"Старый мир! - кричит. - До основания!" - кричит. И матом нас, матом. В Засеке выучился,
до этого "наплевать" от него не слыхал. Ну, я тут схитрил маленько. Трясу его тоже и ору:
"Жива собака, жива! Что ты как белены объелся?!" Оттолкнул он меня и из стайки вон. Я за
ним. Гляжу, и на самом деле собачонка эта живучая под крыльцо ползет, хрипит, зевает, лапами
землю царапает и ползет. Сгреб ее Венька в беремя и зарыдал. Дома я их обоих молоком
отпаивал. И с тем и с другим еле отводился.
Григорий Ефимович еще раз потянулся ко мне, и я быстро, уже без мундштука, всунул
сигарету ему в зубы и заметил, что руки охотника мелко-мелко дрожат.
- Погоди, парень, - устало молвил Григорий Ефимович и посидел с минуту молча,
уронив руки на колени, а потом вздохнул и, ровно бы решив, куда, дескать, тебя денешь,
продолжал, но уж разжалобившись от всего, что он мне сообщил, и даже, почудилось мне,
задрожал голосом. - Три года ко мне на брюхе собака ползала. Подползет и обмочится. До сей
поры хвост промеж ног таскает и голос при людях не подает. В отдалении если, еще взлает, а
вблизи - ни-ни-и-и. Хлебца либо косточку скушать не может по сию пору, и глаза досе кровью
у нее захлестнуты...
Все двенадцать шкурок были сняты и вздеты на шомпол. Григорий Ефимович встряхнул
шомпол, и серая мягкая волна колыхнулась по избушке, поколебав огоньки свечей. Он повесил
шомпол со шкурками на два деревянных штыря, вбитых в стену, и рукой дотронулся до куньей
шкурки. И как будто уже не мне и не жалостным, а обыкновенным голосом добавил:
- Потеряла она доверие к человеку. Память же ее, собачья, прочней нашей. У нас гибче
все, оттого мы и забываемся быстро, а она, видишь, не чета нам.
- Да что у них там получилось-то?
- Что получилось? Подлость. Зверство. Чего там еще могло получиться.
Я терпеливо ждал.
- Ванька Ширинкин моего соседа заспинником держал при себе. Самому-то несподручно
балками бросаться. Руководитель!.. Ну вот, заманили они Веньку-рукосуя, много ли мало ли
выпили и по двор гулять вышли. А там Ночка случись. "Эта собачка и спасла вам жизнь?" -
спросил Венька. "Она, она, милая", - за Сухонина ответил Ширинкин и от чувств полез к
Ночке целоваться. А спиртной дух, скажу я тебе, лайке что шило в ноздрю. Она и цапнула
Ваньку. А Сухонин - в петлю ее! Это при дурачке инженеришке-то! Вот тебе и вся собачья
история, - разом оборвал рассказ охотник и сердито завозился за печкой, вытер нож, засунул
его в деревянные ножны, добавил патронов в патронташ вместо сожженных днем на охоте,
харчей в мешок, посоображал еще, чего не забыл ли на завтра сделать, и вышел на улицу.
В ключике охотник вымыл руки, попутно принес беремя дров, устроился на топчанке,
нащупал в головах журнал и зашелестел страницами. Читал он недолго. Усталость сморила его.
Отложил журнал, снова одним ухом прислушался и спросил:
- Чего притих-то?
- Думаю.
- Видишь вот, не хотел я тебе рассказывать, а ты прилип.
- Не приходил он к вам?
- За собакой-то? Как не приходил? Приходил. Судом на Веньку грозился за покушение
на жизнь. Отдал я ему полсотенную и тоже припугнул: суд, мол, на суд, статья, мол, есть за
насильство над животными. Он только статей и боится, а больше ничего. А я и не знаю - есть
она или нет, такая статья-то?
- Говорят, есть, да применяют ее редко.
- Н-да-а-а, настроение я тебе все же испортил. А ты небось нервы успокаивать ехал?
- Успокою еще.
- Горе учит доброте. Жива собака. При деле. Венька тоже не пропадет. Конечно, сильно
его у нас заломали. Но молодой еще, срастется. С рубцами крепче будет. - Охотник нарочито
длинно, со стоном зевнул. - Если спаться не будет, дров не жалей - не покупные, а вот
свечку, коли не надо, задуй.
Я прихватил огонек свечи, он бабочкой шевельнулся в пальцах и затих. Ладанным
запахом забило на время угарный дух, которым была пропитана избушка.
Григорий Ефимович еще немножко покряхтел, поворочался и густо, размеренно зашумел
носом.
В глухой утробе растревоженной печки кудряво загибались, пузырились смолью
бере
...Закладка в соц.сетях