Жанр: Классика
Фома Гордеев
... слезы.
Фома никогда еще не видал его таким и невольно молчал.
— Ведь она испортит тебя! Ах, блудница вавилонская!.. Глаза Маякина
учащенно мигали, губы вздрагивали, и грубыми, циничными словами он начал
говорить о Медынской, азартно, с злобным визгом. Фома чувствовал, что старик
говорит правду. Ему стало тяжело дышать.
— Ладно, папаша, будет... — тихо и тоскливо попросил он, отвертываясь
в сторону от Маякина.
— Эх, надо тебе скорее жениться! — тревожно вскричал старик.
— Христа ради, не говорите! — глухо молвил Фома. Маякин взглянул на
крестника и умолк. Лицо Фомы вытянулось, побледнело, и было много тяжелого и
горького изумления в его полуоткрытых губах и в тоскующем взгляде... Справа
и слева от дороги лежало поле, покрытое клочьями зимних одежд. По черным
проталинам хлопотливо прыгали грачи. Под полозьями всхлипывала вода, грязный
снег вылетал из-под ног лошадей...
— Ну и глуп же человек в своей юности! — негромко воскликнул Маякин.
— Стоит перед ним пень дерева, а он видит — морда зверева... о — хо-хо!
— Говорите прямыми словами, — угрюмо сказал Фома.
— Чего тут говорить? Дело ясное: девки-сливки, бабы — молоко бабы --
близко, девки — далеко... стало быть, иди к Соньке, ежели без этого не
можешь, — и говори ей прямо — так, мол, и так... Дурашка! Чего ж ты
дуешься? Чего пыжишься?
— Не понимаете вы... — тихо сказал Фома.
— Чего я не понимаю? Я всё понимаю!
— Сердца, — сердце есть у человека! .. — тихо сказал юноша. Маякин
прищурил глаза и ответил:
— Ума, значит, нет...
Охваченный тоскливой и мстительной злобой приехал Фома в город. В нем
кипело страстное желание оскорбить Медынскую, надругаться над ней. Крепко
стиснув зубы и засунув руки глубоко в карманы, он несколько часов кряду
— расхаживал по пустынным комнатам своего дома, сурово хмурил брови и всё
выпячивал грудь вперед. Сердцу его, полному обиды, было тесно в груди. Он
тяжело и мерно топал ногами по полу, как будто ковал свою злобу.
— Подлая... ангелом нарядилась! Порой надежда робким голосом
подсказывала ему: "Может, всё это клевета..."
Но он вспоминал азартную уверенность и силу речей крестного и крепче
стискивал зубы, еще более выпячивал грудь вперед.
Маякин, бросив в грязь Медынскую, тем самым сделал ее доступной для
крестника, и скоро Фома понял это. В деловых весенних хлопотах прошло
несколько дней, и возмущенные чувства Фомы затихли. Грусть о потере человека
притупила злобу на .женщину, а мысль о доступности женщины усилила влечение
к ней. Незаметно для себя он решил, что ему следует пойти к Софье Павловне и
прямо, просто сказать ей, чего он хочет от нее, — вот и всё!
Прислуга Медынской привыкла к его посещениям, и на вопрос его "дома ли
барыня?"
— горничная сказала:
— Пожалуйте в гостиную... Он оробел немножко... но, увидав в зеркале
свою статную фигуру, обтянутую сюртуком, смуглое свое лицо в рамке пушистой
черной бородки, серьезное, с большими темными глазами, — приподнял плечи и
уверенно пошел вперед через зал... А навстречу ему тихо плыли звуки струн --
странные такие звуки: они точно смеялись тихим, невеселым смехом, жаловались
на что-то и нежно трогали сердце. точно просили внимания и не надеялись, что
получат его... Фома не любил слушать музыку — она всегда вызывала в нем
грусть. Даже когда "машина" в трактире начинала играть что-нибудь заунывное,
он ощущал в груди тоскливое томление и просил остановить "машину" или уходил
от нее подальше, чувствуя, что не может спокойно слушать этих речей без
слов, но полных слез и жалоб. И теперь он невольно остановился у дверей в
гостиную.
Дверь была завешена длинными нитями разноцветного бисера, нанизанного
так, что он образовал причудливый узор каких-то растений нити тихо
колебались, и казалось, что в воздухе летают бледные тени цветов. Эта
прозрачная преграда не скрывала от глаз внутренности гостиной. Медынская,
сидя на кушетке в своем любимом уголке, играла на мандолине. Большой
японский зонт, прикрепленный к стене, осенял пестротой своих красок
маленькую женщину в темном платье высокая бронзовая лампа под красным
абажуром обливала ее светом вечерней зари. Нежные звуки тонких струн
печально дрожали в тесной комнате, полной мягкого и душистого сумрака. Вот
женщина опустила мандолину на колени себе и, продолжая тихонько трогать
струны, стала пристально всматриваться во что-то впереди себя. Фома смотрел
на нее и видел, что наедине сама с собой она не была такой красивой, как при
людях, — ее лицо серьезнее и старей, в глазах нет выражения ласки и
кротости, смотрят они скучно, И поза ее была усталой, как будто женщина
хотела подняться и — не могла.
Юноша кашлянул...
— Кто это? — тревожно вздрогнув, спросила женщина. И струны
вздрогнули, издав тревожный звук.
— Это я, — сказал Фома, откидывая рукой нити бисера.
— А! Но как вы тихо... Рада видеть вас... Садитесь!.. Почему так давно
не были? Протягивая ему руку, она другой указывала на маленькое кресло около
себя, и глаза ее улыбались радостно.
— Ездил в затеи пароходы смотреть, — говорил Фома с преувеличенной
развязностью, подвигая кресло ближе к кушетке.
— Что, в полях еще много снега?
— Сколько вам угодно... Но здорово тает. По дорогам — вода везде...
Он смотрел на нее и улыбался. Должно быть. Медынская заметила развязность
его поведения и новое в его улыбке — она оправила платье и отодвинулась от
него. Их глаза встретились — и Медынская опустила голову.
— Тает! — задумчиво сказала ока, разглядывая кольцо на своем мизинце.
— Н — да... ручьи везде... — любуясь своими ботинками, сообщил Фома.
— Это хорошо... Весна идет...
— Уж теперь не задержит...
— Придет весна, — повторила Медынская негромко и как бы вслушиваясь в
звук слов.
— Влюбляться станут люди, — усмехнувшись, сказал Фома и зачем-то
крепко потер руки.
— Вы собираетесь? — сухо спросила Медынская.
— Мне — нечего... я — давно!.. Влюблен на всю жизнь... Она мельком
взглянула на него и снова начала играть, задумчиво говоря:
— Как это хорошо, что вы только еще начинаете жить... Сердце полно
силы... и нет в нем ничего темного...
— Софья Павловна! — тихо воскликнул Фома. Она ласковым жестом
остановила его.
— Подождите, голубчик! Сегодня я могу сказать вам... что-то хорошее...
Знаете — у человека, много пожившего, бывают минуты, когда он, заглянув в
свое сердце, неожиданно находит там... нечто давно забытое... Оно лежало
где-то глубоко на дне сердца годы... но не утратило благоухания юности, и
когда память дотронется до него... тогда на человека повеет... живительной
свежестью утра дней... Струны под ее пальцами дрожали, плакали, Фоме
казалось, что звуки их и тихий голос женщины ласково и нежно щекочут его
сердце... Но, твердый в своем решении, он вслушивался в ее слова и, не
понимая их содержания, думал: "Говори! Теперь уж не поверю никаким твоим
речам..." Это раздражало его. Ему было жалко, что он не может слушать ее
речь так внимательно и доверчиво, как раньше, бывало, слушал...
— Вы думаете о том, как нужно жить? — спросила женщина.
— Иной раз подумаешь — а потом опять забудешь. Некогда! — сказал
Фома и усмехнулся. — Да и что думать? Видишь, как живут люди... ну, стало
быть, надо им подражать.
— Ах, не делайте этого! Пожалейте себя... Вы такой... славный!.. Есть
в вас что-то особенное, — что? Не знаю! Но это чувствуется... И мне
кажется, вам будет ужасно трудно жить... Я уверена, что вы не пойдете
обычным путем людей вашего круга... нет! Вам не может быть приятна жизнь,
целиком посвященная погоне за рублем... о, нет! Я знаю, — вам хочется
чего-то иного... да? Она говорила быстро, с тревогой в глазах. Фома думал,
глядя на нее: "К чему это она клонит?"
Подвинувшись к нему, она заглядывала в лицо его, убедительно говоря:
— Устройте себе жизнь как-нибудь иначе... Вы сильный, молодой...
хороший!..
— А коли хорош я, так и мне должно быть хорошо! — воскликнул Фома,
чувствуя, как им овладевает волнение и сердце начинает трепетно биться...
— Ах, на земле всегда хорошим хуже, чем дурным!.. — с грустью сказала
Медынская. И снова из-под пальцев ее запрыгали дрожащие нотки музыки. Фома
почувствовал, что, если он сейчас не начнет говорить то, что нужно, --
позднее он ничего не скажет ей...
"Господи, благослови!" — мысленно произнес он И пониженным голосом, с
напряжением в груди начал:
— Софья Павловна! Будет уж!.. Мне надо говорить... Я пришел сказать
вам вот что: будет! Надо поступать прямо... открыто... Привлекали вы меня к
себе сначала... а теперь вот отгораживаетесь от меня... Я не пойму, что вы
говорите... у меня ум глухой... но Я ведь чувствую — спрятать себя вы
хотите... я вижу — понимаете вы, с чем я пришел!
Его глаза разгорались, и с каждым словом голос становился горячей и
громче. Она качнулась всем корпусом вперед и тревожно сказала:
— О, перестаньте...
— Нет уж — буду говорить!
— Я знаю, что вы хотите сказать...
— Не всё вы знаете! — с угрозой сказал Фома, вставая на ноги. — А
вот я всё знаю про вас — всё!
— Да? Тем лучше для меня! — спокойно проговорила Медынская. Она тоже
встала с кушетки, как бы желая уйти куда-то, но, постояв секунды две, снова
опустилась на свое место. Лицо у нее было серьезное, губы плотно сжаты, но
глаза она опустила, и Фома не видел их выражения. Он думал, что когда скажет
ей: "Я всё знаю про вас!" — она испугается, ей будет стыдно, и, смущенная,
она попросит у него прощения за то, что играла с ним. Тогда он крепко
обнимет ее и простит. Но этого не вышло: он сам смутился пред ее
спокойствием, смотрел на нее, искал слов, чтобы продолжать свою речь, и не
находил их.
— Тем лучше... — повторила она сухо и твердо. — Так вы узнали всё,
да? И, конечно, осудили меня, как и следовало... Я понимаю, я виновата пред
вами... Но... нет, я не буду оправдываться...
Она замолчала, вдруг нервным жестом подняв руки вверх, схватилась за
голову... И стала оправлять волосы...
Фома глубоко вздохнул. Слова Медынской убили в нем какую-то надежду, --
надежду, присутствие которой в сердце своем он ощутил лишь теперь, когда она
была убита. И с горьким упреком, покачивая головой, он сказал:
— Бывало, смотрел я на вас и думал: "Экая она красивая, хорошая...
Голубка!.." А вы вот сами говорите — виновата... эхма!
Голос его оборвался. А женщина тихонько засмеялась.
— Какой вы славный и смешной...
Парень смотрел на нее, чувствуя себя обезоруженным ее ласковыми словами
и печальной улыбкой. То холодное и жесткое, что он имел в груди против нее,
— таяло в нем от теплого блеска ее глаз. Женщина казалась ему теперь
маленькой, беззащитной, как дитя. Она говорила что-то ласковым голосом,
точно упрашивала, и всё улыбалась но он не вслушивался в ее слова.
— Пришел я к вам, — заговорил он, перебивая ее речь, — без
жалости!.. Думал — я ей скажу! А ничего не сказал... и не хочется... Сердце
упало... Дышите вы на меня как-то... Эх, напрасно я увидал вас! Что вы мне?
Уходить, видно, надо...
— Подождите, голубчик, не уходите! — торопливо сказала женщина,
протягивая к нему руку. — Зачем же так... сурово? Не сердитесь на меня! Что
я вам? Вам нужна иная подруга, такая же простая, здоровая душою, как сами
вы... Она должна быть веселая, бодрая... Я ведь уже старуха... Я вот
тоскую... так пусто и скучно живется мне... так пусто! Знаете, — когда
человек привыкнет жить весело, а радоваться не может, — плохо ему! Смеется
не он, — жизнь смеется над ним... А люди... Послушайте! Как мать, советую
вам, прошу и умоляю вас — не слушайте никого, кроме вашего сердца! Живите
так, как оно вам подскажет. Люди ничего не знают, ничего не могут сказать
верного... не слушайте их! Стараясь говорить проще и понятнее, она
волновалась, и слова ее речи сыпались одно за другим торопливо, несвязно. На
губах ее всё время играла жалобная усмешка.
— Жизнь строга... она хочет, чтоб все люди подчинялись ее требованиям,
только очень сильные могут безнаказанно сопротивляться ей... Да и могут ли?
О, если б вы знали, как тяжело жить... Человек доходит до того, что начинает
бояться себя... он раздвояется на судью и преступника, и судит сам себя, и
ищет оправдания перед. собой... и он готов и день и ночь быть с тем, кого
презирает, кто противен ему, — лишь бы не быть наедине с самим собой! Фома
поднял голову и сказал недоверчиво и с удивлением:
— Не пойму никак я — что такое? И Любовь то же говорит...
— Какая — Любовь? Что говорит?
— Сестра... То же самое, — на жизнь всё жалуется. Нельзя, говорит,
жить...
— О, большое счастье, что уже теперь она говорит об этом...
— Сча- астье! Хорошо счастье, от которого стонут да жалобятся...
— Вы — слушайте, — в жалобах людей всегда много мудрости... Мудрость
— это боль...
Фома слушал убедительно звучавший голос женщины и с недоумением
оглядывался. Всё было давно знакомо ему, но сегодня всё смотрело как-то
ново, хотя та же масса мелочей заполняла комнату, стены были покрыты
картинами, полочками, красивые и яркие вещицы отовсюду лезли в глаза.
Красноватый свет лампы тревожное наводил уныние. Сумрак лежал на всем,
кое-где из него тускло блестело золото рам, белые пятна фарфора. Тяжелые
материи неподвижно висели на дверях. Всё это стесняло, давило Фому, и он
чувствовал себя заплутавшимся. Ему жалко было женщину. Но она и раздражала
его.
— Вы слышите, как я говорю с вами? Я хотела бы быть вашей матерью,
сестрой... Никогда никто не вызывал во мне такого теплого чувства, как вы...
А вы смотрите на меня так... недружелюбно... Верите вы мне? да? нет? . Он
посмотрел на нее и сказал, вздыхая:
— Не знаю! Верил я...
— А теперь? — быстро спросила она.
— А теперь — уйти мне лучше! Не понимаю я ничего... И себя я не
понимаю... Шел я к вам и знал, что сказать... А вышла какая-то путаница...
Натащили вы меня на рожон, раззадорили... А потом говорите — я тебе мать!
Стало быть, — отвяжись!
— Поймите — мне жалко вас! — тихо воскликнула женщина. Раздражение
против нее всё росло у Фомы, и по мере того, как он говорил, речь его
становилась насмешливой... Говоря, он встряхивал плечами, точно рвал
опутавшее его.
— Жалко?.. Этого мне не надо... Эх, говорить я не могу! Но — сказал
бы я вам!.. Нехорошо вы со мной сделали — зачем, подумаешь, завлекали
человека? Али я вам игрушка?
— Мне только хотелось видеть вас около себя... — сказала женщина
просто и виноватым голосом. Он не слышал этих слов.
— А как дошло до дела — испугались вы и отгородились от меня...
Каяться стали... Жизнь плохая! И что вы всё на жизнь жалуетесь? Какая жизнь?
Человек
— жизнь, и, кроме человека, никакой еще жизни нет... А вы еще какое-то
чудовище выдумали... это вы — для отвода глаз, для оправдания себя...
Набалуете, заплутаетесь в разных выдумках и — стонать! "Ах, жизнь! Ох,
жизнь!" А не сами вы ее делали? И, себя жалобами прикрывая, — других
смущаете... Ну, сбились вы с дороги, а меня зачем сбивать? Злость, что ли,
это в вас: дескать, — мне плохо, пусть и тебе будет плохо, — на же! Так,
что ли? Эх вы! Красоту вам бог дал ангельскую, а сердце где у вас?
Он вздрагивал весь, стоя против нее, и оглядывал ее с ног до головы
укоризненным взглядом. Теперь слова выходили из груди у него свободно,
говорил он негромко, но сильно, и ему было приятно говорить. Женщина, подняв
голову, всматривалась в лицо ему широко открытыми глазами. Губы у нее
вздрагивали, и резкие морщинки явились на углах их.
— Красивый человек и жить хорошо должен... А про вас вон говорят... --
Голос его оборвался, и, махнув рукой, он глухо закончил: — Прощайте!
— Прощайте!.. — тихонько сказала Медынская. Он не подал ей руки и,
круто повернувшись, пошел прочь от нее. Но у двери в зал почувствовал, что
ему жалко ее, и посмотрел на нее через плечо. Она стояла там, в углу, одна,
руки ее неподвижно лежали вдоль туловища, а голова была склонена. Он понял,
что нельзя ему так уйти, смутился и тихо, но без раскаяния проговорил:
— Может, я обидное что сказал — простите! Все-таки я... люблю вас...
— Он тяжело вздохнул, а женщина тихонько и странно засмеялась... ...
— Нет, вы не обидели меня... Идите с богом!
— Ну, так прощайте! — повторил Фома еще тише.
— Да... — так же тихо ответила женщина. Фома отбросил рукой нити
бисера они колыхнулись, зашуршали и коснулись его щеки. Он вздрогнул от
этого холодного прикосновения и ушел, унося в груди смутное, тяжелое
чувство, — сердце билось так, как будто на него накинута была мягкая, но
крепкая сеть... Уж ночь была, светила луна, мороз покрыл лужи пленками
серебра. Фома шел по тротуару и разбивал тростью эти пленки, а они грустно
хрустели. Тени от домов лежали на дороге черными квадратами, а от деревьев
— причудливыми узорами. И некоторые из них были похожи на тонкие руки,
беспомощно хватавшиеся за землю... "Что она теперь делает?" — думал Фома,
представляя себе женщину одинокую, в углу тесной комнаты, среди красноватого
сумрака... "Лучше мне забыть про нее..." — решил он. Но забыть нельзя было,
она стояла перед ним, вызывая в нем то острую жалость, то раздражение и даже
злобу. Образ ее был так ярок и думы о ней так тяжелы, точно он нес эту
женщину в груди своей... Навстречу ему ехала пролетка, наполняя тишину ночи
дребезгом колес по камням и скрипом их по льду. Извозчик и седок качались и
подпрыгивали в ней оба они зачем-то нагнулись вперед и вместе с лошадью
составляли одну большую черную массу. Улица была испещрена пятнами света и
теней, но вдали мрак был так густ, точно стена загораживала улицу,
возвышаясь от земли до неба. Фоме почему-то подумалось, что эти люди не
знают, куда едут... И сам он тоже не знает, куда идет... Ему представился
свой дом — шесть больших комнат. Тетка Анфиса уехала в монастырь и, может
быть, уже не воротится оттуда, умрет... Дома — Иван, дворник, Секлетея --
старая дева, кухарка и горничная, да черная лохматая собака, с тупым, как у
сома, рылом. И собака тоже старая...
"Пожалуй, надо жениться..." — вздохнув, подумал Фома. Но ему стало
неловко и даже смешно при мысли о том, как легко ему жениться. Можно завтра
же сказать крестному, чтоб он сватал невесту, и — месяца не пройдет, как
уже в доме вместе с ним будет жить женщина. И день и ночь будет около него.
Скажет он ей:
"Пойдем гулять!" — и она пойдет... Скажет: "Пойдем спать!" — тоже
пойдет... Захочется ей целовать его- и она будет целовать, если бы он и не
хотел этого. А сказать ей "не хочу, уйди!" — она обидится... О чем с ней
можно будет говорить? Он вспоминал знакомых барышень. Некоторые из них были
красивы, и он знал, что любая охотно пойдет за него. Но ни одну из них он не
хотел бы видеть женой своей... Как это, должно быть, стыдно и неловко, когда
девушка становится женой... И — что говорят друг другу молодые, после
венца, в спальне? Фома попробовал подумать над тем, что бы он сказал в этом
случае, и сконфуженно засмеялся, не находя никаких удобных слов... Потом ему
вспомнилась Люба Маякина. Эта, наверное, сама бы первая заговорила,
какими-нибудь чужими, ей и бестолковыми словами... Ему казалось почему-то,
что все слова у нее чужие и что она не то говорит, что должна говорить
девушка ее лет, наружности и происхождения...
Тут его мысль остановилась на жалобах Любови. Он пошел тише, пораженный
тем, что все люди, с которыми он близок и помногу говорит, — говорят с ним
всегда о жизни. И отец, и тетка, крестный, Любовь, Софья Павловна — все они
или учат его понимать жизнь, или жалуются на нее. Ему вспомнились слова о
судьбе, сказанные стариком на пароходе, и много других замечаний о жизни,
упреков ей и горьких жалоб на нее, которые он мельком слышал от разных
людей. "Что это значит? — думалось ему, — что такое жизнь, если это не
люди? А люди всегда говорят так, как будто это не они, а есть еще что-то,
кроме людей и оно мешает им жить".
Жуткое чувство страха охватило парня он вздрогнул и быстро оглянулся
вокруг. На улице было пустынно и тихо темные окна домов тускло смотрели в
сумрак ночи, и по стенам, по заборам следом за Фомой двигалась его тень.
— Извозчик! — громко закричал он, ускоряя шаги. Тень встрепенулась и
пугливо поползла за ним, безмолвная и черная.
Прошло с неделю времени после разговора с Медынской. И дни и ночи образ
ее неотступно стоял пред Фомой, вызывая в сердце ноющее чувство. Ему
хотелось пойти к ней, он болел от желания снова быть около нее, но хмурился
и не хотел уступить этому желанию, усердно занимаясь делами и возбуждая в
себе злобу против женщины. Он чувствовал, что если он пойдет к ней, то
увидит ее не такой уже, какой оставил, в ней что-то должно измениться после
разговора с ним, и уже не встретит она его так ласково, как раньше
встречала, не улыбнется ему ясной улыбкой, возбуждавшей в нем какие-то
особенные думы и надежды. Боясь, что этого не будет, а должно быть что-то
другое, он удерживал себя и мучился... Работа и тоска о женщине не мешали
ему думать и о жизни. Он не рассуждал об этой загадке, вызывавшей в сердце
его тревожное чувство, — он не умел рассуждать но стал чутко
прислушиваться ко всему, что люди говорили о жизни. Они ничего не выясняли
ему, а лишь увеличивали недоумение и порождали в нем подозрительное чувство
к ним. Они были ловки, хитры и умны — он это видел в делах с ними всегда
нужно было держаться осторожно он знал уже, что в важных случаях никто из
них не говорит того, что думает. И, внимательно следя за ними, он
чувствовал, что вздохи их и жалобы на жизнь вызывают в нем недоверие. Молча,
подозрительным взглядом он присматривался ко всем, и тонкая морщина
разрезала его лоб... Однажды утром, на бирже, крестный сказал ему:
— Ананий приехал... Зовет тебя... Ты вечерком сходи к нему, да,
смотри, язык-то свой попридержи... Ананий будет его раскачивать, чтоб ты о
делах позвонил... Хитрый, старый чёрт... Преподобная лиса... возведет очи в
небеса, а лапу тебе за пазуху запустит да кошель-то и вытащит...
Поостерегись!..
— Должны мы ему? — спросил Фома.
— А как же! За баржу не заплачено да дров взято пятериков полсотни
недавно... Ежели будет всё сразу просить — не давай... Рубль — штука
клейкая: чем больше в твоих руках повертится, тем больше копеек к нему
пристанет...
— Да ведь как же ему не отдать, если он потребует?
— А пускай он плачет-просит, ты же реви — да не давай! Ананий Саввич
Щуров был крупный торговец лесом, имел огромную лесопилку, строил баржи,
гонял плоты... Он вел дела с Игнатом, и Фома не раз видел этого высокого и
прямого, как сосна, старика с огромной белой бородой и длинными руками. Его
большая и красивая фигура с открытым лицом и ясным взглядом вызывала у Фомы
чувство уважения к Щурову, хотя он слышал от людей, что этот "лесовик"
разбогател не от честного труда и нехорошо живет у себя дома, в глухом селе
лесного уезда. Отец рассказывал Фоме, что Щуров в молодости, когда еще был
бедным мужиком, приютил у себя в огороде, в бане, каторжника и каторжник
работал для него фальшивые деньги. С той поры и начал Ананий богатеть.
Однажды баня у него сгорела, и в пепле ее нашли обугленный труп человека с
расколотым черепом. Говорили на селе, что Щуров сам убил работника своего,
— убил и сжег. Такие речи говорились о многих богачах города, — все они
будто бы скопили миллионы путем грабежей, убийств, а главное — сбытом
фальшивых денег. Фома с детства прислушивался к подобным рассказам и никогда
не думал о том, верны они или нет. Знал он также о Щурове, что старик изжил
двух жен,
— одна из них умерла в первую ночь после свадьбы в объятиях Анания. Затем он
отбил жену у сына своего, а сын с горя запил и чуть не погиб в пьянстве, но
вовремя опомнился и ушел спасаться в скиты, на Иргиз. А когда померла
сноха-любовница, Щуров взял в дом себе немую девочку-нищую, по сей день
живет с ней, и она родила ему мертвого ребенка... Идя к Ананию в гостиницу,
Фома невольно вспоминал всё, что слышал о старике от отца и других людей, и
чувствовал, что Щуров стал странно интересен для него. Когда Фома, отворив
дверь, почтительно остановился на пороге маленького номера с одним окном, из
которого видна была только ржавая крыша соседнего дома, — он увидал, что
старый Щуров только что проснулся, сидит на кровати, упершись в нее руками,
и смотрит в пол, согнувшись так, что длинная белая борода лежит на коленях.
Но, и согнувшись, он был велик...
— Кто вошел? — не поднимая головы, спросил Ананий сиплым и сердитым
голосом.
— Я. Здравствуйте, Ананий Саввич... Старик медленно поднял голову и,
прищурив большие глаза, взглянул на Фому.
— Игнатов сын, что ли?
— Он самый...
— Ну... Садись вон к окну, — поглядим, каков ты! Чаем, что ли,
попоить?
— Я бы выпил...
— Коридорный! — крикнул старик, напрягая грудь, и, забрав бороду в
горсть, стал молча рассматривать Фому. Фома тоже исподлобья смотрел на него.
Высокий лоб старика весь изрезан морщинами. Седые, курчавые пряди волос
покрывали его виски и острые уши голубые, спокойные глаза придавали верхней
части лица его выражение мудрое,
...Закладка в соц.сетях