Купить
 
 
Жанр: Классика

Рассказы

страница №18

лись друг
другу в нашей любви и скрывали ее робко,
ревниво.Мы боялись всего, что могло бы открыть
нашу тайну нам же самим. Я любил нежно, глубоко,
но я рассуждал, я спрашивал себя, к чему может
повести наша любовь, если у нас не хватит сил
бороться с нею: мне казалось невероятным, что эта
моя тихая, грустная любовь вдруг грубо оборвет
счастливое течение жизни ее мужа, детей, всего
этого дома, где меня так любили и где мне так
верили. Честно ли это? Она пошла бы за мной, но
куда? Куда бы я мог
увести ее? Другое дело, если бы у меня была
красивая, интересная жизнь, если б я, например,
боролся за освобождение родины или был знаменитым
ученым, артистом, художником, а то ведь из одной
обычной, будничной обстановки пришлось бы увлечь
ее в другую такую же или еще более будничную. И
как бы долго продолжалось наше счастье? Что было
бы с ней в случае моей болезни, смерти, или,
просто, если бы мы разлюбили друг друга?
И она, по-видимому, рассуждала подобным же
образом. Она думала о муже, о детях, о своей
матери, которая любила ее мужа, как сына. Если б
она отдалась своему чувству, то пришлось бы лгать
или говорить правду, а в ее положении то и другое
было бы одинаково страшно и неудобно. И ее мучил
вопрос: принесет ли мне счастье ее любовь, не
осложнит ли она моей жизни, и без того тяжелой,
полной всяких несчастий? Ей казалось, что она уже
недостаточно молода для меня, недостаточно
трудолюбива и энергична, чтобы начать новую жизнь,
и она часто говорила с мужем о том, что мне нужно
жениться на умной, достойной девушке, которая была
бы хорошей хозяйкой, помощницей, - и тотчас же
добавляла, что во всем городе едва ли найдется
такая девушка.
Между тем годы шли. У Анны Алексеевны было уже
двое детей. Когда я приходил к Лугановичам,
прислуга улыбалась приветливо, дети кричали, что
пришел дядя Павел Константиныч, и вешались мне на
шею; все радовались. Не понимали, что делалось в
моей душе, и думали, что я тоже радуюсь. Все
видели во мне благородное существо. И взрослые и
дети чувствовали, что по комнате ходит благородное
существо, и это вносило в их отношения ко мне
какую-то особую прелесть, точно в моем присутствии
и их жизнь была чище и красивее. Я и Анна
Алексеевна ходили вместе в театр, всякий раз
пешком; мы сидели в креслах рядом, плечи наши
касались, я молча брал из ее рук бинокль и в это
время чувствовал, что она близка мне, что она моя,
что нам нельзя друг без друга, но, по какому-то
странному недоразумению, выйдя из театра, мы
всякий раз прощались и расходились, как чужие. В
городе уже говорили о нас бог знает что, но из
всего, что говорили, не было ни одного слова правды.
В последние годы Анна Алексеевна стала чаще
уезжать то к матери, то к сестре; у нее уже бывало
дурное настроение, являлось сознание
неудовлетворенной, испорченной жизни, когда не
хотелось видеть ни мужа, ни детей. Она уже
лечилась от расстройства нервов.
Мы молчали, и все молчали, а при посторонних она
испытывала какое-то странное раздражение против
меня; о чем бы я ни говорил, она не соглашалась со
мной, и если я спорил, то она принимала сторону
моего противника. Когда я ронял что-нибудь, то она
говорила холодно:
- Поздравляю вас.
Если, идя с ней в театр, я забывал взять бинокль,
то потом она говорила:
- Я так и знала, что вы забудете.
К счастью или к несчастью, в нашей жизни не бывает
ничего, что не кончалось бы рано или поздно.

Наступило время разлуки, так как Лугановича
назначили председателем в одной из западных
губерний. Нужно было продавать мебель, лошадей,
дачу. Когда ездили на дачу и потом возвращались и
оглядывались, чтобы в последний раз взглянуть на
сад, на зеленую крышу, то было всем грустно, и я
понимал, что пришла пора прощаться не с одной
только дачей. Было решено, что в конце августа мы
проводим Анну Алексеевну в Крым, куда посылали ее
доктора, а немного погодя уедет Луганович с детьми
в свою западную губернию.
Мы провожали Анну Алексеевну большой толпой. Когда
она уже простилась с мужем и детьми и до третьего
звонка оставалось одно мгновение, я вбежал к ней в
купе, чтобы положить на полку одну из ее корзинок,
которую она едва не забыла; и нужно было
проститься. Когда тут, в купе, взгляды наши
встретились, душевные силы оставили нас обоих, я
обнял ее, она прижалась лицом к моей груди, и
слезы потекли из глаз; целуя ее лицо, плечи, руки,
мокрые от слез, - о, как мы были с ней несчастны!
- я признался ей в своей любви, и со жгучей болью
в сердце я понял, как ненужно, мелко и как
обманчиво было все то, что нам мешало любить. Я понял,
что когда любишь, то в своих рассуждениях
об этой любви нужно исходить от высшего, от более
важного, чем счастье или несчастье, грех или
добродетель в их ходячем смысле, или не нужно
рассуждать вовсе.
Я поцеловал в последний раз, пожал руку, и мы
расстались - навсегда. Поезд уже шел. Я сел в
соседнем купе, - оно было пусто,
- и до первой станции сидел тут и плакал. Потом
пошел к себе в Софьино пешком...
Пока Алехин рассказывал, дождь перестал и
выглянуло солнце. Буркин и Иван Иваныч вышли на
балкон; отсюда был прекрасный вид на сад и на
плес, который теперь на солнце блестел, как
зеркало. Они любовались и в то же время жалели,
что этот человек с добрыми, умными глазами,
который рассказывал им с таким чистосердечием, в
самом деле вертелся здесь, в этом громадном
имении, как белка в колесе, а не занимался наукой
или чем-нибудь другим, что делало бы его жизнь
более приятной; и они думали о том, какое, должно
быть, скорбное лицо было у молодой дамы, когда он
прощался с ней в купе и целовал ей лицо и плечи.
Оба они встречали ее в городе, а Буркин был даже
знаком с ней и находил ее красивой.

ОРАТОР
В одно прекрасное утро хоронили коллежского асессора
Кирилла Ивановича Вавилонова, умершего от
двух болезней, столь распространенных в нашем
отечестве: от злой жены и алкоголизма. Когда погребальная
процессия двинулась от церкви к кладбищу, один
из сослуживцев покойного, некто Поплавский, сел на
извозчика и поскакал к своему приятелю Григорию
Петровичу Запойкину, человеку молодому, но уже достаточно
популярному. Запойкин, как известно многим
читателям, обладает редким талантом произносить экспромтом
свадебные, юбилейные и похоронные речи.
Он может говорить когда угодно: спросонок, натощак,
в мертвецки пьяном виде, в горячке. Речь его течет
гладко, ровно, как вода из водосточной трубы, и обильно;
жалких слов в его ораторском словаре гораздо больше,
чем в любом трактире тараканов. Говорит он всегда красноречиво
и длинно, так что иногда, в особенности на купеческих
свадьбах, чтобы остановить его, приходится
прибегать к содействию полиции.
- А я, братец, к тебе!- начал Поплавский, застав
его дома.- Сию же минуту одевайся и едем. Умер один
из наших, сейчас его на тот свет отправляем, так надо,
братец, сказать на прощанье какую-нибудь чепуховину...
На тебя вся надежда. Умри кто-нибудь из маленьких,
мы не стали бы тебя беспокоить, а то ведь секретарь...

канцелярский столп, некоторым образом. Неловко
такую шишку без речи хоронить.
- А, секретарь!- зевнул Запойкин.- Это пьяница-то?
- Да, пьяница. Блины будут, закуска... на извозчика
получишь. Поедем, душа! Разведи там на могиле
какую-нибудь мантифолию поцицеронистей, а уж какое
спасибо получишь!
Запойкин охотно согласился. он взъерошил волосы,
напустил на лицо меланхолию и вышел с Поплавским
на улицу.
- Знаю я вашего секретаря,- сказал он, садясь на
извозчика.- Пройдоха и бестия, царство ему небесное,
каких мало.
- Ну, не годится, Гриша, ругать покойников.
- Оно конечно, aut mortius nihil bene, но все-таки
он жулик.
Приятели догнали похоронную процессию и присоединились
к ней. Покойника несли медленно, так что до
кладбища они успели раза три забежать в трактир и
пропустить за упокой души по маленькой.
На кладбище была отслужена лития. Теща, жена и
свояченица, покорные обычаю, много плакали. Когда
гроб опускали с могилу, жена даже крикнула: "Пустите
меня к нему!", но в могилу за мужем не пошла, вероятно
вспомнив о пенсии. Дождавшись, когда все
утихло Запойкин выступил вперед, обвел всех глазами
и начал:
- Верить ли глазам и слуху? Не страшный ли сон
сей гроб, эти заплаканные лица, стоны и вопли! Увы,
это не сон, и зрение не обманывает нас! Тот, которого
мы еще так недавно видели столь бодрым, столь юношески
свежим и чистым, который так недавно на наших
глазах, наподобие неутомимой пчелы, носил свой
мед в общий улей государственного благоустройства,
тот, который... этот самый обратился теперь в прах, в
вещественный мираж. Неутолимая смерть наложила на
него коснеющую руку в то время, когда он, несмотря на
свой согбенный возраст, был еще полон расцвета
сил и лучезарных надежд. Незаменимая потеря! Кто
заменит нам его? Хороших чиновников у нас много, но
Прокофий Осипыч был единственный. Он до глубины
души был предан своему честному долгу, не щадил
сил, не спал ночей, был бескорыстен, неподкупен... Как
презирал он тех, кто старался в ущерб общим интересам
подкупить его, кто соблазнительными благами
жизни пытался вовлечь его в измену своему долгу! Да,
на наших глаза Прокофий Осипыч раздавал свое
небольшое жалованье своим беднейшим товарищам, и
вы сейчас сами слышали вопли вдов и сирот, живших
его подаяниями. Преданный служебному долгу и добрым
делам, он не знал радостей в жизни и даже отказал
себе в счастии семейного бытия; вам известно,
что до конца дней своих он был холост! А кто нам заменит
его как товарища? Как сейчас вижу бритое умиленное
лицо, обращенное к нам с доброй улыбкой, как
сейчас слышу его мягкий, нежно-дружеский голос. Мир
праху твоему, Прокофий Осипыч! Покойся, честный,
благородный труженик!
Запойкин продолжал, а слушатели стали шушукаться.
Речь понравилась всем, выжали несколько слез,
но многое показалось с ней странным. Во-первых, непонятно
было, почему оратор называл покойника Прокофием
Осиповичем, в то время когда того звали Кириллом
Ивановичем. Во-вторых, всем известно было,
что покойный всю жизнь воевал со своей законной женой,
а стало быть, не мог называться холостым; в-третьих,
у него была густая рыжая борода, отродясь он не
брился, а потому непонятно, чего ради оратор назвал его
лицо бритым. Слушатели недоумевали, переглядывались и
пожимали плечами.
- Прокофий Осипыч!- продолжал оратор вдохновенно,
глядя в могилу.- Твое лицо было некрасиво,
даже безобразно, ты был угрюм и суров, но все мы
знали, что под сею видимой оболочкой бьется честное,
дружеское сердце!

Скоро слушатели стали замечать нечто странное и
в самом ораторе. Он уставился в одну точку, беспокойно
задвигался и стал сам пожимать плечами. Вдруг
он умолк, разинул удивленно рот и обернулся к Поплавскому.
- Послушай, он жив!- сказал он, глядя с ужасом.
- Кто жив?
- Да Прокофий Осипыч! Вон он стоит около памятника!
- Он и не умирал! Умер Кирилл Иваныч!
- Да ведь ты же сам сказал, что у вас секретарь
помер!
- Кирилл Иваныч и был секретарь. Ты, чудак, перепутал!
Прокофий Осипыч, это верно, был у нас прежде
секретарем, но его два года назад во второе отделение
перевели столоначальником.
- А черт вас разберет!
- Что же остановился? Продолжай, неловко!
Запойкин обернулся к могиле и с прежним красноречием
продолжал прерванную речь. У памятника действительно
стоял Прокофий Осипыч, старый чиновник
с бритой физиономией. Он глядел на оратора и сердито
хмурился.
- И как это тебя угораздило!- смеялись чиновники,
когда вместе с Запойкиным возвращались с похорон.
- Живого человека похоронил.
- Нехорошо-с, молодой человек!- ворчал Прокофий
Осипыч.- Ваша речь, может быть, годится для
покойника, но в отношении живого она - одна насмешка-с!
Помилуйте, что вы говорили? Бескорыстен, неподкупен,
взяток не берет! Ведь про живого человека это
можно говорить только в насмешку-с. И никто вас, сударь,
не просил распространяться про мое лицо. Некрасив,
безобразен, так тому и быть, но зачем всенародно
мою физиономию на вид выставлять? Обидно-с!

ОТКРЫТИЕ
Навозну кучу разрывая,
Петух нашел жемчужное зерно...
Крылов
Инженер статский советник Бахромкин сидел
у себя за письменным столом и от нечего делать настраивал
себя на грустный лад. Не далее как сегодня
вечером, на бале у знакомых, он нечаянно встретился
с барыней, в которую лет двадцать - двадцать пять
тому назад был влюблен. В свое время это была замечательная
красавица, в которую так же легко было
влюбиться, как наступить соседу на мозоль. Особенно
памятны Бахромкину ее большие глубокие
глаза, дно которых, казалось, было выстлано нежным
голубым бархатом, и длинные, золотисто-каштановые
волосы, похожие на поле поспевшей ржи, когда оно
волнуется в бурю перед грозой... Красавица была
непреступна, глядела сурово, редко улыбалась, но
зато, раз улыбнувшись - "пламя гаснущих свечей она
улыбкой оживляла..." Теперь же это была худосочная,
болтливая старушенция с кислыми глазами и
желтыми зубами... Фи!
"Возмутительно!- думал Бахромкин, водя машинально
карандашом по бумаге.- Никакая злая воля
не в состоянии так напакостить человеку, как природа.
Знай тогда красавица, что со временем она
превратится в такую чепуху, она умерла бы от
ужаса..."
Долго размышлял таким образом Бахромкин и
вдруг вскочил, как ужаленный...
- Господи Иисусе!- ужаснулся он.- Это что за
новости? Я рисовать умею?
На листе бумаги, по которому машинально водил
карандаш, из-за аляповатых штрихов и каракуль выглядывала
прелестная женская головка, та самая,
в которую он был когда-то влюблен. В общем рисунок
хромал, но томный суровый взгляд, мягкость
очертаний и беспорядочная волна густых волос были
переданы в совершенстве...
- Что за оказия?- продолжал изумляться Бахромкин.
- Я рисовать умею! Пятьдесят два года жил
на свете, не подозревал в себе никаких талантов, и
вдруг на старости лет - благодарю, не ожидал,
талант явился! Не может быть!

Не веря себе, Бахромкин схватил карандаш и
около красивой головки нарисовал голову старухи...
Эта удалась ему так же хорошо, как и молодая...
- Удивительно!- пожал он плечами.- И как недурно,
черт возьми! Каков? Стало быть, я художник!
Значит, во мне призвание есть! Как же я этого
раньше не знал? Вот диковина!
Найди Бахромкин у себя в старом жилете деньги,
получи известие, что его произвели в действительные
статские, он не был бы так приятно изумлен, как теперь,
открыв в себе способность творить. Целый час
провозился он у стола, рисуя головы, деревья, пожар,
лошадей...
- Превосходно! Браво!- восхищался он.- Поучиться
бы только технике, совсем бы отлично было.
Рисовать дольше и восхищаться помешал ему лакей,
внесший в кабинет столик с ужином. Съевши
рябчика и выпив два стакана бургонского, Бахромкин
раскис и задумался... Вспомнил он, что за все пятьдесят
два года он ни разу и не помыслил даже о существовании
в себе какого-либо таланта. Правда, тяготение к
изящному чувствовалось всю жизнь. В молодости
он подвизался на любительской сцене, играл,
пел, малевал декорации... Потом, до самой старости,
он не перестал читать, любить театр, записывать
на память хорошие стихи... Острил он удачно, говорил
хорошо, критиковал метко... Огонек, очевидно, был,
но всячески заглушался суетою...
"Чем черт не шутит,- подумал Бахромкин,- может
быть, я еще умею стихи и романы писать? В самом
деле, если бы я открыл в себе талант в молодости,
когда еще не поздно было, и стал бы художником,
или поэтом? А?"
И перед его воображением открылась жизнь, не
похожая на миллионы других жизней. Сравнивать
ее с жизнями обыкновенных смертных совсем невозможно.
"Правы люди, что не дают им чинов и орденов...-
подумал он.- Они стоят вне всяких рангов и капитулов...
Да и судить-то об их деятельности могут
только избранные..."
Тут же кстати Бахромкин вспомнил случай из
своего далекого прошлого... Его мать, нервная, эксцентричная
женщина, идя однажды с ним, встретила
на лестнице какого-то пьяного безобразного человека
и поцеловала ему руку. "Мама, зачем ты это делаешь?"-
удивился он. "Это поэт!"- ответила она.
И она, по его мнению, права... Поцелуй она руку генералу
или сенатору, то это было бы лакейством, самоуничижением,
хуже которого для развитой женщины
и придумать нельзя, поцеловать же руку поэту, художнику или
композитору - это естественно...
"Вольная жизнь, не будничная...- думал Бахромкин,
идя к постели.- А слава, известность? Как я широко
ни шагай по службе, на какие ступени ни взбирайся,
а имя мое не пойдет дальше муравейника... У
них же совсем другое... Поэт или художник спит
или пьянствует себе безмятежно, а в это время незаметно
для него в городках и весях зубрят его стихи
или рассматривают картинки... Не знать их имен считается
невоспитанностью, невежеством.... моветонством..."
Окончательно раскисший Бахромкин опустился на
кровать и кивнул лакею... Лакей подошел к нему и принялся
осторожно снимать с него одежду за одеждой.
"Мда... необыкновенная жизнь... про железные дороги
когда-нибудь забудут, а Фидия и Гомера всегда
будут помнить... На что плох Тредьяковский, и того
помнят... Бррр... Холодно!.. А что, если бы я сейчас был
художником? Как бы я себя чувствовал?"
Пока лакей снимал с него дневную сорочку и надевал
ночную, он нарисовал себе картину... Вот он,
художник или поэт, темною ночью плетется к себе домой...
Лошадей у талантов не бывает; хочешь не хочешь,
иди пешком... Идет он жалкенький, в порыжелом
пальто, быть может, даже без калош... У входа в меблированные
комнаты дремлет швейцар; эта грубая скотина
отворяет дверь и не глядит... Там, где-то в толпе,
имя поэта или художника пользуется почетом, но от
этого почета ему не тепло ни холодно: швейцар не
вежливее, прислуга не ласковее, домочадцы не снисходительнее...

Имя в почете, но личность в забросе... Вот
он, утомленный и голодный, входит наконец к себе в
темный и душный номер... Ему хочется есть и пить,
но рябчиков и бургонского - увы!- нет... Спать хочется
ужасно, до того, что слипаются глаза и падает на грудь
голова, а постель жесткая, холодная, отдающая гостиницей...
Воду наливай себе сам, раздевайся сам... ходи
босиком по холодному полу... В конце концов он,
дрожа, засыпает, зная, что у него нет сигар, лошадей...
что в среднем ящике стола у него нет Анны и Станислава,
а в нижнем - чековой книжки...
Бахромкин покрутил головой, повалился в пружинный
матрац и поскорее укрылся пуховым одеялом.
"Ну его к черту!- подумал он, нежась и сладко
засыпая.- Ну его... к... черту... Хорошо, что я... в молодости
не тово... не открыл..."
Лакей потушил лампу и на цыпочках вышел.

ПАРИ
I

Была темная, осенняя ночь. Старый банкир ходил
у себя в кабинете из угла в угол и вспоминал, как
пятнадцать лет тому назад, осенью, он давал вечер.
На этом вечере было много умных людей и велись
интересные разговоры. Между прочим, говорили о
смертной казни. Гости, среди которых было немало
ученых и журналистов, в большинстве относились к
смертной казни отрицательно. Они находили этот способ
наказания устаревшим, непригодным для христианских
государств и безнравственным. По мнению некоторых
из них, смертную казнь повсеместно следовало
бы заменить пожизненным заключением.
- Я с вами не согласен,- сказал хозяин-банкир.
- Я не пробовал ни смертной казни, ни пожизненного
заключения, но если можно судить a priori,
то, по-моему, смертная казнь нравственнее и гуманнее
заключения. Казнь убивает сразу, а пожизненное заключение
медленно. Какой же палач человечнее? Тот
ли, который убивает вас в несколько минут, или тот,
который вытягивает из вас жизнь в продолжение
многих лет?
- То и другое одинаково безнравственно,-
заметил кто-то из гостей,- потому что имеет одну и ту же
цель - отнятие жизни. Государство - не бог. Оно не
имеет права отнимать то, чего не может вернуть, если
захочет.
Среди гостей находился один юрист, молодой человек
лет двадцати пяти. Когда спросили его мнения,
он сказал:
- И смертная казнь и пожизненное заключение
одинаково безнравственны, но если бы мне предложили
выбирать между казнью и пожизненным заключением,
то, конечно, я выбрал бы второе. Жить как-нибудь
лучше, чем никак.
Поднялся оживленный спор. Банкир, бывший тогда
помоложе и нервнее, вдруг вышел из себя, ударил
кулаком по столу и крикнул, обращаясь к молодому
юристу:
- Неправда! Держу пари на два миллиона, что
вы не высидите в каземате и пяти лет.
- Если это серьезно,- ответил ему юрист,- то
держу пари, что высижу не пять, а пятнадцать.
- Пятнадцать? Идет!- крикнул банкир.- Господа,
я ставлю два миллиона!
- Согласен! Вы ставите миллионы, а я свою свободу!
- сказал юрист.
И это дикое, бессмысленное пари состоялось!Банкир,
не знавший тогда счета своим миллионам, избалованный
и легкомысленный, был в восторге от
пари. За ужином он шутил над юристом и говорил:
- Образумьтесь, молодой человек, пока еще не
поздно. Для меня два миллиона составляют пустяки,
а вы рискуете потерять три-четыре лучших года вашей
жизни. Говорю - три-четыре, потому что вы не
высидите дольше. Не забывайте также, несчастный,
что добровольное заточение гораздо тяжелее обязательного.

Мысль, что каждую минуту вы имеете право
выйти на свободу, отравит вам в каземате все ваше
существование. Мне жаль вас!
И теперь банкир, шагая из угла в угол, вспоминал
все это и спрашивал себя:
- К чему это пари? Какая польза от того, что
юрист потерял пятнадцать лет жизни, а я брошу
два миллиона? Может ли это доказать людям, что смертная
казнь хуже или лучше пожизненного заключения?
Нет и нет. Вздор и бессмыслица. С моей стороны то
была прихоть сытого человека, а со стороны
юриста - простая алчность к деньгам...
Далее вспоминал он о том, что произошло после
описанного вечера. Решено было, что юрист будет отбывать
свое заключение под строжайшим надзором
в одном из флигелей, построенных в саду банкира.
Условились, что в продолжение пятнадцати лет он будет
лишен права переступать порог флигеля, видеть
живых людей, слышать человеческие голоса и получать
письма и газеты. Ему разрешалось иметь музыкальный
инструмент, читать книги, писать письма,
пить вино и курить табак. С внешним миром, по условию,
он мог сноситься не иначе, как молча, через
маленькое окно, нарочно устроенное для этого. Все,
что нужно, книги, ноты, вино и прочее, он мог получать
по записке в каком угодно количестве, но только
через окно. Договор предусматривал все подробности
и мелочи, делавшие заключение строго одиночным,
и обязывал юриста высидеть ровно пятнадцать
юриста нарушить условия, хотя бы за две минуты до
срока, освобождала банкира от обязанности платить
ему два миллиона.
В первый год заключения юрист, насколько можно
было судить по его коротким запискам, сильно страдал
от одиночества и скуки. Из его флигеля постоянно
днем и ночью слышались звуки рояля! Он отказался
от вина и табаку. Вино, писал он, возбуждает
желания, а желания - первые враги узника; к тому
же нет ничего скучнее, как пить хорошее вино и никого
не видеть. А табак портит в его комнате воздух.
В первый год юристу посылались книги преимущественно
легкого содержания: романы с сложной любовной
интригой, уголовные и фантастические рассказы,
комедии и т.п.
Во второй год музыка уже смолкла во флигеле, и
юрист требовал в своих записках только классиков.
В пятый год снова послышалась музыка, и узник попросил
вина. Те, которые наблюдали за ним в окошко,
говорили, что весь этот год он только ел, пил и
лежал на постели, часто зевал, сердито разговаривал
сам с собою. Книг он не читал. Иногда по ночам он
садился писать, писал долго и под утро разрывал
на клочки все написанное. Слышали не раз, как он
плакал.
Во второй половине шестого года узник усердно
занялся изучением языков, философией и историей.
Он жадно принялся за эти науки, так что банкир
едва успевал выписывать для него книги. В продолжение
четырех лет по его требованию было выписано
около шестисот томов. В период этого увлечения
банкир, между прочим, получил от своего узника такое
письмо: "Дорогой мой тюремщик! Пишу вам эти
строки на шести языках. Покажите их сведущим
людям. Пусть прочтут. Если они не найдут ни одной
ошибки, то, умоляю вас, прикажите выстрелить в саду
из ружья. Выстрел этот скажет мне, что мои усилия
не пропали даром. Гении всех веков и стран говорят
на различных языках, но горит во всех их одно и то
же пламя. О, если бы вы знали, какое неземное счастье
испытывает теперь моя душа оттого, что я умею
понимать их!" Желание узника было исполнено. Банкир
приказал выстрелить в саду два раза.
Затем после десятого года юрист неподвижно сидел
за столом и читал одно только евангелие. Банкиру
казалось странным, что человек, одолевший в четыре
года шестьсот мудреных томов, потратил около
года на чтение одной удобопонятной и не толстой книги.

На смену евангелию пришли история религий и богословие.
В последние два года заточения узник читал чрезвычайно
много, без всякого разбора. То он занимался
естественными науками, то требовал Байрона или
Шекспира. Бывали он него такие записки, где он просил
прислать ему в одно и то же время и химию, и
медицинский учебник, и роман, и какой-нибудь философский
или богословский трактат. Его чтение было
похоже на то, как будто он плавал в море среди обломков
корабля и, желая спасти себе жизнь, жадно
хватался то за один обломок, то за другой!
П
Старик банкир вспоминал все это и думал:
"Завтра в двенадцать часов он получает свободу.
По условию, я должен буду уплатить ему два миллиона.
Если я уплачу, то все погибло: я окончательно
разорен..."
Пятнадцать лет тому назад он не знал счета своим
миллионам, теперь же он боялся спросить себя,
чего у него больше - денег или долгов? Азартная
биржевая игра, рискованные спекуляции и горячность,
от которой он не мог отрешиться даже в старости,
мало-помалу привели в упадок его дела, и бесстрашный,
самонадеянный, гордый богач превратился
в банкира средней руки, трепещущего при всяком
повышении и понижении бумаг.
- Проклятое пари!- бормотал старик, в отчаянии
хватая себя за голову.- Зачем этот человек не
умер? Ему еще сорок лет. Он

Список страниц

Закладка в соц.сетях

Купить

☏ Заказ рекламы: +380504468872

© Ассоциация электронных библиотек Украины

☝ Все материалы сайта (включая статьи, изображения, рекламные объявления и пр.) предназначены только для предварительного ознакомления. Все права на публикации, представленные на сайте принадлежат их законным владельцам. Просим Вас не сохранять копии информации.