Жанр: Политика
Труды
...- вы
живы. Остальное — хренъ съ нимъ. Тутъ у меня полный мешокъ всякой жратвы. И
папиросы есть...
— Знаешь, и. А., мы пока будемъ есть, а ужъ ты разсказывай. Я — за
тобой.
Мы присаживаемся за еду. и. А. закуриваетъ папиросу и, мотаясь по
камере, разсказываетъ:
— Ты знаешь, я уже месяцевъ восемь — въ Мурманске. Въ Питере съ
начальствомъ разругался вдрызгъ: они, сукины дети, разворовали больничное
белье, а я эту хреновину долженъ былъ въ бухгалтерии замазывать. Ну, я
плюнулъ имъ въ рожу и ушелъ. Перебрался въ Мурманскъ. Место замечательно
паршивое, но ответственнымъ работникамъ даютъ полярный паекъ, такъ что, въ
общемъ, жить можно... Да еще въ заливе морские окуни водятся --
замечательная рыба!.. Я даже о конькахъ сталъ подумывать (и. А. въ свое
время былъ первокласснымъ фигуристомъ). Словомъ, живу, работы чортова уйма,
и вдругъ — ба-бахъ. Сижу вечеромъ дома, ужинаю, пью водку... Являются:
разрешите, говорятъ, обыскъ у васъ сделать?.. Ахъ, вы, сукины дети, — еще
въ вежливость играютъ. Мы, дескать, не какие-нибудь, мы, дескать, европейцы.
"Разрешите"... Ну, мне плевать — что у меня можно найти, кроме пустыхъ
бутылокъ? Вы мне, говорю, водку разрешите допить, пока вы тамъ подъ
кроватями ползать будете... Словомъ, обшарили все, водку я допилъ, поволокли
меня въ ГПУ, а оттуда со спецконвоемъ — двухъ идиотовъ приставили --
повезли въ Питеръ. Ну, деньги у меня были, всю дорогу пьянствовали... Я
этихъ идиотовъ такъ накачалъ, что когда приехали на Николаевский вокзалъ,
прямо деваться некуда, такой духъ, что даже прохожие внюхиваются. Ну, ясно,
въ ГПУ съ такимъ духомъ идти нельзя было, мы заскочили на базарникъ,
пожевали чесноку, я позвонилъ домой сестре...
— Отчего же вы не сбежали? — снаивничалъ Юра.
— А какого мне, спрашивается, чорта бежать? Куда бежать? И что я такое
сделалъ, чтобы мне бежать? Единственное, что водку пилъ... Такъ за это у
насъ сажать еще не придумали. Наоборотъ: казне доходъ и о политике меньше
думаютъ. Словомъ, {39} притащили на Шпалерку и посадили въ одиночку. Сижу и
ничего не понимаю. Потомъ вызываютъ на допросъ — сидитъ какая-то толстая
сволочь...
— Добротинъ?
— А чортъ его знаетъ, можетъ, и Добротинъ... Начинается, какъ
обыкновенно: мы все о васъ знаемъ. Очень, говорю, приятно, что знаете,
только, если знаете, такъ на какого же чорта вы меня посадили? Вы, говоритъ,
обвиняетесь въ организации контръ-революционнаго сообщества. У васъ бывали
такие-то и такие-то, вели такие-то и такие-то разговоры; знаемъ решительно
все — и кто былъ, и что говорили... Я ужъ совсемъ ничего не понимаю...
Водку пьютъ везде и разговоры такие везде разговариваютъ. Если бы за такие
разговоры сажали, въ Питере давно бы ни одной живой души не осталось...
Потомъ выясняется: и, кроме того, вы обвиняетесь въ пособничестве попытке
побега вашего товарища Солоневича.
Тутъ я понялъ, что вы влипли. Но откуда такая информация о моемъ
собственномъ доме. Эта толстая сволочь требуетъ, чтобы я подписалъ показания
и насчетъ тебя, и насчетъ всякихъ другихъ моихъ знакомыхъ. Я ему и говорю,
что ни черта подобнаго я не подпишу, что никакой контръ-революции у меня въ
доме не было, что тебя я за хвостъ держать не обязанъ. Тутъ этотъ
следователь начинаетъ крыть матомъ, грозить разстреломъ и тыкать мне въ лицо
револьверомъ. Ахъ, ты, думаю, сукинъ сынъ! Я восемнадцать летъ въ советской
России живу, а онъ еще думаетъ разстреломъ, видите ли, меня испугать. Я,
знаешь, съ нимъ очень вежливо говорилъ. Я ему говорю, пусть онъ тыкаетъ
револьверомъ въ свою жену, а не въ меня, потому что я ему вместо револьвера
и кулакомъ могу тыкнуть... Хорошо, что онъ убралъ револьверъ, а то набилъ бы
я ему морду...
Ну, на этомъ нашъ разговоръ кончился. А черезъ месяца два вызываютъ --
и пожалуйте: три года ссылки въ Сибирь. Ну, въ Сибирь, такъ въ Сибирь, чортъ
съ ними. Въ Сибири тоже водка есть. Но скажи ты мне, ради Бога, И. Л., вотъ
ведь не дуракъ же ты — какъ же тебя угораздило попасться этимъ идиотамъ?
— Почему же идиотамъ?
и. А. былъ самаго скептическаго мнения о талантахъ ГПУ.
— Съ такими деньгами и возможностями, какия имеетъ ГПУ, — зачемъ имъ
мозги? Берутъ темъ, что четверть Ленинграда у нихъ въ шпикахъ служить... И
если вы эту истину зазубрите у себя на носу, — никакое ГПУ вамъ не страшно.
Сажаютъ такъ, для цифры, для запугивания. А толковому человеку ихъ провести
— ни шиша не стоитъ... Ну, такъ въ чемъ же, собственно, дело?
Я разсказываю, и по мере моего разсказа въ лице и. А. появляется
выражение чрезвычайнаго негодования.
— Бабенко! Этотъ сукинъ сынъ, который три года пьянствовалъ за моимъ
столомъ и которому я бы ни на копейку не поверилъ! Охъ, какая дура Е. Ведь
сколько разъ ей говорилъ, что она — дура: не веритъ... Воображаетъ себя
Меттернихомъ въ юбке. Ей тоже три года Сибири дали. Думаешь, поумнеетъ? Ни
черта подобнаго! Говорилъ я тебе, И. Л., не связывайся ты въ такомъ {40}
деле съ бабами. Ну, чортъ съ нимъ, со всемъ этимъ. Главное, что живы, и
потомъ — не падать духомъ. Ведь вы же все равно сбежите?
— Разумеется, сбежимъ.
— И опять заграницу?
— Разумеется, заграницу. А то, куда же?
— Но за что же меня, въ конце концовъ, выперли? Ведь не за
"контръ-революционные" разговоры за бутылкой водки?
— Я думаю, за разговоръ со следователемъ.
— Можетъ быть... Не могъ же я позволить, чтобы всякая сволочь мне въ
лицо револьверомъ тыкала.
— А что, и. А., — спрашиваетъ Юра, — вы въ самомъ деле дали бы ему
въ морду?
и. А. ощетинивается на Юру:
— А что мне, по вашему, оставалось бы делать?
Несмотря на годы неистоваго пьянства, и. А. остался жилистымъ, какъ
старая рабочая лошадь, и въ морду могъ бы дать. Я уверенъ, что далъ бы. А
пьянствуютъ на Руси поистине неистово, особенно въ Питере, где, кроме водки,
почти ничего нельзя купить и где население пьетъ безъ просыпу. Такъ,
положимъ, делается во всемъ мире: чемъ глубже нищета и безысходность, темъ
страшнее пьянство.
— Чортъ съ нимъ, — еще разъ резюмируетъ нашу беседу и. А., — въ
Сибирь, такъ въ Сибирь. Хуже не будетъ. Думаю, что везде приблизительно
одинаково паршиво...
— Во всякомъ случае, — сказалъ Борисъ, — хоть пьянствовать
перестанете.
— Ну, это ужъ извините. Что здесь больше делать порядочному человеку?
Воровать? Лизать Сталинския пятки? Выслуживаться передъ всякой сволочью?
Нетъ, ужъ я лучше просто буду честно пьянствовать. Летъ на пять меня
хватитъ, а тамъ — крышка. Все равно, вы ведь должны понимать, Б. Л., жизни
нетъ... Будь мне тридцать летъ, ну, туда-сюда. А мне — пятьдесятъ. Что-жъ,
семьей обзаводиться? Плодить мясо для Сталинскихъ экспериментовъ? Ведь
только приедешь домой, сядешь за бутылку, такъ по крайней мере всего этого
кабака не видишь и не вспоминаешь... Бежать съ вами? Что я тамъ буду
делать?.. Нетъ, Б. Л., самый простой выходъ — это просто пить.
Въ числе остальныхъ видовъ внутренней эмиграции, есть и такой, пожалуй,
наиболее популярный: уходъ въ пьянство. Хлеба нетъ, но водка есть везде. Въ
нашей, напримеръ, Салтыковке, где жителей тысячъ 10, хлебъ можно купить
только въ одной лавченке, а водка продается въ шестнадцати, въ томъ числе и
въ киоскахъ того типа, въ которыхъ при "проклятомъ царскомъ режиме"
торговали газированной водой. Водка дешева, бутылка водки стоитъ столько же,
сколько стоитъ два кило хлеба, да и въ очереди стоять не нужно. Пьютъ везде.
Пьетъ молоднякъ, пьютъ девушки, не пьетъ только мужикъ, у котораго денегъ
ужъ совсемъ нетъ.
Конечно, никакой статистики алкоголизма въ советской {41} России не
существуетъ. По моимъ наблюдениямъ больше всего пьютъ въ Петрограде и больше
всего пьетъ средняя интеллигенция и рабочий молоднякъ. Уходятъ въ пьянство
отъ принудительной общественности, отъ казеннаго энтузиазма, отъ каторжной
работы, отъ безперспективности, отъ всяческаго гнета, отъ великой тоски по
человеческой жизни и отъ реальностей жизни советской.
Не все. Конечно, не все. Но по какому-то таинственному и уже
традиционному русскому заскоку въ пьяную эмиграцию уходитъ очень ценная
часть людей... Те, кто какъ Есенинъ, не смогъ "задравъ штаны, бежать за
комсомоломъ". Впрочемъ, комсомолъ указываетъ путь и здесь.
Черезъ несколько дней пришли забрать и. А. на этапъ.
— Никуда я не пойду, — заявилъ и. А., — у меня сегодня свидание.
— Какия тутъ свидания, — заоралъ дежурный, — сказано — на этапъ.
Собирайте вещи.
— Собирайте сами. А мне вещи должны передать на свидании. Не могу я въ
такихъ ботинкахъ зимой въ Сибирь ехать.
— Ничего не знаю. Говорю, собирайте вещи, а то васъ силой выведутъ.
— Идите вы къ чортовой матери, — вразумительно сказалъ и. А.
Дежурный исчезъ и черезъ некоторое время явился съ другимъ какимъ-то
чиномъ повыше.
— Вы что позволяете себе нарушать тюремныя правила? — сталъ орать
чинъ.
— А вы не орите, — сказалъ и. А. и жестомъ опытнаго фигуриста поднесъ
къ лицу чина свою ногу въ старомъ продранномъ полуботинке. — Ну? Видите?
Куда я къ чорту безъ подошвъ въ Сибирь поеду?..
— Плевать мне на ваши подошвы. Приказываю вамъ немедленно собирать
вещи и идти.
Небритая щетина на верхней губе и. А. грозно стала дыбомъ.
— Идите вы къ чортовой матери, — сказалъ и. А., усаживаясь на койку.
— И позовите кого-нибудь поумнее.
Чинъ постоялъ въ некоторой нерешительности и ушелъ, сказавъ угрожающе:
— Ну, сейчасъ мы вами займемся...
— Знаешь, и. А., — сказалъ я, — какъ бы тебе въ самомъ деле не
влетело за твою ругань...
— Хренъ съ ними. Эта сволочь тащитъ меня за здорово живешь куда-то къ
чортовой матери, таскаетъ по тюрьмамъ, а я еще передъ ними расшаркиваться
буду?.. Пусть попробуютъ: не всемъ, а кому-то морду ужъ набью.
Черезъ полчаса пришелъ какой-то новый надзиратель.
— Гражданинъ П., на свиданье...
и. А. уехалъ въ Сибирь въ полномъ походномъ обмундировании... {42}
¶ЭТАПЪ§
Каждую неделю ленинградския тюрьмы отправляютъ по два этапныхъ поезда
въ концентрационные лагери. Но такъ какъ тюрьмы переполнены свыше всякой
меры, — ждать очередного этапа приходится довольно долго. Мы ждали больше
месяца.
Наконецъ, отправляютъ и насъ. Въ полутемныхъ корридорахъ тюрьмы снова
выстраиваются длинныя шеренги будущихъ лагерниковъ, идетъ скрупулезный,
безконечный и, въ сущности, никому не нужный обыскъ. Раздеваютъ до нитки. Мы
долго мерзнемъ на каменныхъ плитахъ корридора. Потомъ насъ усаживаютъ на
грузовики. На ихъ бортахъ — конвойные красноармейцы съ наганами въ рукахъ.
Предупреждение: при малейшей попытке къ бегству — пуля въ спину безъ
всякихъ разговоровъ...
Раскрываются тюремныя ворота, и за ними — целая толпа, почти
исключительно женская, человекъ въ пятьсотъ.
Толпа раздается передъ грузовикомъ, и изъ нея сразу, взрывомъ, несутся
сотни криковъ, приветствий, прощаний, именъ... Все это превращается въ
какой-то сплошной нечленораздельный вопль человеческаго горя, въ которомъ
тонутъ отдельныя слова и отдельные голоса. Все это — русския женщины,
изможденныя и истощенныя, пришедшия и встречать, и провожать своихъ мужей,
братьевъ, сыновей...
Вотъ где, поистине, "долюшка русская, долюшка женская"... Сколько
женскаго горя, безсонныхъ ночей, невидимыхъ миру лишений стоитъ за спиной
каждой мужской судьбы, попавшей въ зубцы ГПУ-ской машины. Вотъ и эти
женщины. Я знаю — оне неделями бегали къ воротамъ тюрьмы, чтобы узнать день
отправки ихъ близкихъ. И сегодня оне стоятъ здесь, на январьскомъ морозе, съ
самаго разсвета — на этапъ идетъ около сорока грузовиковъ, погрузка
началась съ разсвета и кончится поздно вечеромъ. И оне будутъ стоять здесь
целый день только для того, чтобы бросить мимолетный прощальный взглядъ на
родное лицо... Да и лица-то этого, пожалуй, и не увидятъ: мы сидимъ, точнее,
валяемся на дне кузова и заслонены спинами чекистовъ, сидящихъ на бортахъ...
Сколько десятковъ и сотенъ тысячъ сестеръ, женъ, матерей вотъ такъ
бьются о тюремныя ворота, стоятъ въ безконечныхъ очередяхъ съ "передачами",
съэкономленными за счетъ самаго жестокаго недоедания! Потомъ, отрывая отъ
себя последний кусокъ хлеба, оне будутъ слать эти передачи куда-нибудь за
Уралъ, въ карельские леса, въ приполярную тундру. Сколько загублено женскихъ
жизней, вотъ этакъ, мимоходомъ, прихваченныхъ чекистской машиной...
Грузовикъ — еще на медленномъ ходу. Толпа, отхлынувшая было отъ него,
опять смыкается почти у самыхъ колесъ. Грузовикъ набираетъ ходъ. Женщины
бегутъ рядомъ съ нимъ, выкрикивая разныя имена... Какая-то девушка,
растрепанная и заплаканная, долго бежитъ рядомъ съ машиной, шатаясь, точно
пьяная, и каждую секунду рискуя попасть подъ колеса... {43}
— Миша, Миша, родной мой, Миша!..
Конвоиры орутъ, потрясая своими наганами:
— Сиди на месте!.. Сиди, стрелять буду!..
Сколько грузовиковъ уже прошло мимо этой девушки и сколько еще
пройдетъ... Она нелепо пытается схватиться за бортъ грузовика, одинъ изъ
конвоировъ перебрасываетъ ногу черезъ бортъ и отталкиваетъ девушку. Она
падаетъ и исчезаетъ за бегущей толпой...
Какъ хорошо, что насъ никто здесь не встречаетъ... И какъ хорошо, что
этого Миши съ нами нетъ. Каково было бы ему видеть свою любимую, сбитую на
мостовую ударомъ чекистскаго сапога... И остаться безсильнымъ...
Машины ревутъ. Люди шарахаются въ стороны. Все движение на улицахъ
останавливается передъ этой почти похоронной процессией грузовиковъ. Мы
проносимся по улицамъ "красной столицы" какимъ-то многоликимъ
олицетворениемъ memento mori, какимъ-то жуткимъ напоминаниемъ каждому, кто
еще ходитъ по тротуарамъ: сегодня — я, а завтра — ты.
Мы въезжаемъ на задворки Николаевскаго вокзала. Эти задворки,
повидимому, специально приспособлены для чекистскихъ погрузочныхъ операций.
Большая площадь обнесена колючей проволокой. На углахъ — бревенчатыя вышки
съ пулеметами. У платформы — безконечный товарный составъ: это нашъ
эшелонъ, въ которомъ намъ придется ехать Богъ знаетъ куда и Богъ знаетъ
сколько времени.
Эти погрузочныя операций какъ будто должны бы стать привычными и
налаженными. Но вместо налаженности — крикъ, ругань, сутолока, безтолочь.
Насъ долго перегоняютъ отъ вагона къ вагону. Все уже заполнено до отказа --
даже по нормамъ чекистскихъ этаповъ; конвоиры орутъ, урки ругаются, мужики
стонутъ... Такъ тыкаясь отъ вагона къ вагону, мы, наконецъ, попадаемъ въ
какую-то совсемъ пустую теплушку и врываемся въ нее оголтелой и озлобленной
толпой.
Теплушка оффициально расчитана на 40 человекъ, но въ нее напихиваютъ и
60, и 70. Въ нашу, какъ потомъ выяснилось, было напихано 58; мы не знаемъ,
куда насъ везутъ и сколько времени придется ехать. Если за Уралъ — нужно
расчитывать на месяцъ, а то и на два. Понятно, что при такихъ условияхъ
места на нарахъ — а ихъ на всехъ, конечно, не хватитъ — сразу становятся
объектомъ жестокой борьбы...
Дверь вагона съ трескомъ захлопывается, и мы остаемся въ полутьме. Съ
правой, по ходу поезда, стороны оба люка забиты наглухо. Оба левыхъ — за
толстыми железными решетками... Кажется, что вся эта полутьма отъ пола до
потолка биткомъ набита людьми, мешками, сумками, тряпьемъ, дикой руганью и
дракой. Люди атакуютъ нары, отталкивая ногами менее удачливыхъ
претендентовъ, въ воздухе мелькаютъ тела, слышится матъ, звонъ жестяныхъ
чайниковъ, грохотъ падающихъ вещей.
Все атакуютъ верхния нары, где теплее, светлее и чище. Намъ какъ-то
удается протиснуться сквозь живой водопадъ телъ {44} на средния нары. Тамъ
— хуже, чемъ наверху, но все же безмерно лучше, чемъ остаться на полу
посередине вагона...
Черезъ часъ это столпотворение какъ-то утихаетъ. Сквозь многочисленныя
дыры въ стенахъ и въ потолке видно, какъ пробивается въ теплушку светъ, какъ
январьский ветеръ наметаетъ на полу узенькия полоски снега. Становится зябко
при одной мысли о томъ, какъ въ эти дыры будетъ дуть ветеръ на ходу
поезда... Посередине теплушки стоитъ чугунная печурка, изъеденная всеми
язвами гражданской войны, военнаго коммунизма, мешочничества и Богъ знаетъ
чего еще.
Мы стоимъ на путяхъ Николаевскаго вокзала почти целыя сутки. Ни дровъ,
ни воды, ни еды намъ не даютъ. Отъ голода, холода и усталости вагонъ
постепенно затихаетъ...
Ночь... Лязгъ буферовъ!.. Поехали...
Мы лежимъ на нарахъ, плотно прижавшись другъ къ другу. Повернуться
нельзя, ибо люди на нарахъ уложены такъ же плотно, какъ дощечки на паркете.
Заснуть тоже нельзя. Я чувствую, какъ холодъ постепенно пробирается куда-то
внутрь организма, какъ коченеютъ ноги и застываетъ мозгъ. Юра дрожитъ
мелкой, частой дрожью, старается удержать ее и опять начинаетъ дрожать...
— Юрчикъ, замерзаешь?
— Нетъ, Ватикъ, ничего...
Такъ проходитъ ночь.
Къ полудню на какой-то станции намъ дали дровъ — немного и сырыхъ.
Теплушка наполнилась едкимъ дымомъ, тепла прибавилось мало, но стало какъ-то
веселее. Я начинаю разглядывать своихъ сотоварищей по этапу...
Большинство — это крестьяне. Они одеты во что попало — какъ ихъ
захватилъ арестъ. Съ мужикомъ вообще стесняются очень мало. Его
арестовываютъ на полевыхъ работахъ, сейчасъ же переводятъ въ какую-нибудь
уездную тюрьму — страшную уездную тюрьму, по сравнению съ которой Шпалерка
— это дворецъ... Тамъ, въ этихъ уездныхъ тюрьмахъ, въ одиночныхъ камерахъ
сидятъ по 10-15 человекъ, тамъ действительно негде ни стать, ни сесть, и
люди сидятъ и спятъ по очереди. Тамъ въ день даютъ 200 граммъ хлеба, и
мужики, не имеющие возможности получать передачи (деревня — далеко, да и
тамъ нечего есть), если и выходятъ оттуда живыми, то выходятъ совсемъ уже
привидениями.
Наши этапные мужички тоже больше похожи на привидения. Въ звериной
борьбе за места на нарахъ у нихъ не хватило силъ, и они заползли на полъ,
подъ нижния нары, расположились у дверныхъ щелей... Зеленые, оборванные, они
робко, взглядами загнанныхъ лошадей, посматриваютъ на более сильныхъ или
более оборотистыхъ горожанъ...
..."Въ столицахъ — шумъ, гремятъ витии"... Столичный шумъ и столичные
разстрелы даютъ мировой резонансъ. О травле интеллигенции пишетъ вся мировая
печать... Но какая, въ сущности, это ерунда, какая мелочь — эта травля
интеллигенции... Не помещики, не фабриканты, не профессора оплачиваютъ въ
основномъ эти страшныя "издержки революции" — ихъ оплачиваетъ мужикъ. {45}
Это онъ, мужикъ, дохнетъ миллионами и десятками миллионовъ отъ голода, тифа,
концлагерей, коллективизации и закона о "священной социалистической
собственности", отъ всякихъ великихъ и малыхъ строекъ Советскаго Союза, отъ
всехъ этихъ сталинскихъ хеопсовыхъ пирамидъ, построенныхъ на его мужицкихъ
костяхъ... Да, конечно, интеллигенции очень туго. Да, конечно, очень туго
было и въ тюрьме, и въ лагере, напримеръ, мне... Значительно хуже --
большинству интеллигенции. Но въ какое сравнение могутъ идти наши страдания
и наши лишения со страданиями и лишениями русскаго крестьянства, и не только
русскаго, а и грузинскаго, татарскаго, киргизскаго и всякаго другого. Ведь
вотъ — какъ ни отвратительно мне, какъ ни голодно, ни холодно, какимъ бы
опасностямъ я ни подвергался и буду подвергаться еще — со мною считались въ
тюрьме и будутъ считаться въ лагере. Я имею тысячи возможностей
выкручиваться — возможностей, совершенно недоступныхъ крестьянину. Съ
крестьяниномъ не считаются вовсе, и никакихъ возможностей выкручиваться у
него нетъ. Меня — плохо ли, хорошо ли, — но все же судятъ. Крестьянина и
разстреливаютъ, и ссылаютъ или вовсе безъ суда, или по такому суду, о
которомъ и говорить трудно: я видалъ такие "суды" — тройка безграмотныхъ и
пьяныхъ комсомольцевъ засуживаетъ семью, въ течение двухъ-трехъ часовъ ее
разоряетъ въ конецъ и ликвидируетъ подъ корень... Я, наконецъ, сижу не зря.
Да, я врагъ советской власти, я всегда былъ ея врагомъ, и никакихъ иллюзий
на этотъ счетъ ГПУ не питало. Но я былъ нуженъ, въ некоторомъ роде,
"незаменимъ", и меня кормили и со мной разговаривали. Интеллигенцию кормятъ
и съ интеллигенцией разговариваютъ. И если интеллигенция садится въ лагерь,
то только въ исключительныхъ случаяхъ въ "массовыхъ кампаний" она садится за
здорово живешь...
Я знаю, что эта точка зрения идетъ совсемъ въ разрезъ съ
установившимися мнениями о судьбахъ интеллигенции въ СССР. Объ этихъ
судьбахъ я когда-нибудь буду говорить подробнее. Но все то, что я виделъ въ
СССР — а виделъ я много вещей — создало у меня твердое убеждение: лишь въ
редкихъ случаяхъ интеллигенцию сажаютъ за зря, конечно, съ советской точки
зрения. Она все-таки нужна. Ее все-таки судятъ. Мужика — много, имъ хоть
прудъ пруди, и онъ совершенно реально находится въ положении во много разъ
худшемъ, чемъ онъ былъ въ самыя худшия, въ самыя мрачныя времена крепостного
права. Онъ "i"абсолютно безправенъ"/i", такъ же безправенъ, какъ любой рабъ
какого-нибудь африканскаго царька, такъ же онъ нищъ, какъ этотъ рабъ, ибо у
него нетъ решительно ничего, чего любой деревенский помпадуръ не могъ бы
отобрать въ любую секунду, у него нетъ решительно никакихъ перспективъ и
решительно никакой возможности выкарабкаться изъ этого рабства и этой
нищеты...
Положение интеллигенции? Ерунда — положение интеллигенции по сравнению
съ этимъ океаномъ буквально неизмеримыхъ страданий многомиллионнаго и
действительно многострадальнаго русскаго мужика. И передъ лицомъ этого
океана какъ-то неловко, какъ-то {46} языкъ не поворачивается говорить о
себе, о своихъ лишенияхъ: все это — булавочные уколы. А мужика бьютъ по
черепу дубьемъ.
И вотъ, сидитъ "сеятель и хранитель" великой русской земли у щели
вагонной двери. Январьская вьюга уже намела сквозь эту щель сугробикъ снега
на его обутую въ рваный лапоть ногу. Руки зябко запрятаны въ рукава какой-то
лоскутной шинелишки временъ мировой войны. Мертвецки посиневшее лицо тупо
уставилось на прыгающий огонь печурки. Онъ весь скомкался, съежился, какъ бы
стараясь стать меньше, незаметнее, вовсе исчезнуть такъ, чтобы его никто не
увиделъ, не ограбилъ, не убилъ...
И вотъ, едетъ онъ на какую-то очередную "великую" сталинскую стройку.
Ничего строить онъ не можетъ, ибо силъ у него нетъ... Въ 1930-31 году такого
этапнаго мужика на Беломорско-Балтийскомъ канале прямо ставили на работы, и
онъ погибалъ десятками тысячъ, такъ что на "строительномъ фронте" вместо
"пополнений" оказывались сплошныя дыры. Санчасть (санитарная часть) ББК
догадалась: прибывающихъ съ этапами крестьянъ раньше, чемъ посылать на
обычныя работы, ставили на более или менее "усиленное" питание — и тогда
люди гибли отъ того, что отощавшие желудки не въ состоянии были переваривать
нормальной пищи. Сейчасъ ихъ оставляютъ на две недели въ "карантине",
постепенно втягиваютъ и въ работу, и въ то голодное лагерное питание,
которое мужику и на воле не было доступно и которое является лукулловымъ
пиршествомъ съ точки зрения провинциальнаго тюремнаго пайка. Лагерь --
все-таки хозяйственная организация, и въ своемъ рабочемъ скоте онъ все-таки
заинтересованъ... Но въ чемъ заинтересованъ редко грамотный и еще реже
трезвый деревенский комсомолецъ, которому на потопъ и разграбление отдано
все крестьянство и который и самъ-то окончательно очумелъ отъ всехъ вихляний
"генеральной линии", отъ дикаго, кабацкаго административнаго восторга
безчисленныхъ провинциальныхъ властей?
¶ВЕЛИКОЕ ПЛЕМЯ "УРОКЪ"§
Насъ, интеллигенции, на весь вагонъ всего пять человекъ: насъ трое,
нашъ горе-романистъ Степушка, попавший въ одинъ съ нами грузовикъ, и еще
какой-то ленинградский техникъ. Мы все приспособились вместе на средней
наре. Надъ нами — группа питерскихъ рабочихъ; ихъ мне не видно. Другую
половину вагона занимаетъ еще десятка два рабочихъ; они сытее и лучше одеты,
чемъ крестьяне, или говоря, точнее, менее голодны и менее оборваны. Все они
спятъ.
Плотно сбитой стаей сидятъ у печурки уголовники. Они не то чтобы
оборваны — они просто полураздеты, но ихъ выручаетъ невероятная, волчья
выносливость бывшихъ безпризорниковъ. Все они — результатъ жесточайшаго
естественнаго отбора. Все, кто не могъ выдержать поездокъ подъ вагонными
осями, ночевокъ въ кучахъ каменнаго угля, пропитания изъ мусорныхъ ямъ
(советскихъ мусорныхъ ямъ!) — все они погибли. Остались только самые
крепкие, по волчьи выносливые, по волчьи {47} ненавидящие весь миръ — миръ,
выгнавший ихъ детьми на большия дороги голода, на волчью борьбу за жизнь...
Тепло отъ печки добирается, наконецъ, и до меня, и я начинаю дремать.
Просыпаюсь отъ дикаго крика и вижу:
Прислонившись спиной къ стенке вагона бледный, стоитъ нашъ техникъ и
тянетъ къ себе какой-то мешокъ. За другой конецъ мешка уцепился одинъ изъ
урокъ — плюгавый парнишка, съ глазами попавшаго въ капканъ хорька. Борисъ
тоже держится за мешокъ. Схема ясна: урка сперъ мешокъ, техникъ отнимаетъ,
урка не отдаетъ, въ расчете на помощь "своихъ". Борисъ пытается что-то
урегулировать. Онъ что-то говоритъ, но въ общемъ гвалте и ругани ни одного
слова нельзя разобрать. Мелькаютъ кулаки, поленья и даже ножи. Мы съ Юрой
пулей выкидываемся на помощь Борису.
Мы втроемъ представляемъ собою "боевую силу", съ которою приходится
считаться и
...Закладка в соц.сетях