Жанр: Политика
Труды
...етъ уродливый, нелепый остовъ Степушкинаго детективнаго романа, но на
этотъ разъ уже въ новомъ варианте. Меня въ шпионаже уже не обвиняютъ. Но
граждане X, Y, Z и прочие занимались шпионажемъ, и я объ этомъ не могу не
знать. О Степушкиномъ шпионаже тоже почти не заикаются, весь упоръ делается
на несколькихъ моихъ иностранныхъ и не-иностранныхъ знакомыхъ. Требуется,
чтобы я подписалъ показания, ихъ изобличающия, и тогда... опять разговоровъ
о молодости моего сына, о моей собственной судьбе, о судьбе брата. Намеки на
то, что мои показании весьма существенны "съ международной точки зрения",
что, въ виду дипломатическаго характера всего этого дела, имя мое нигде не
будетъ названо. Потомъ намеки — и весьма прозрачные — на разстрелъ для
всехъ насъ трехъ, въ случае моего отказа и т.д. и т.д.
Часы проходятъ, я чувствую, что допросъ превращается въ конвейеръ.
Следователи то выходятъ, то приходятъ. Мне трудно разобрать ихъ лица. Я сижу
на ярко освещенномъ месте, въ кресле, у письменнаго стола. За столомъ --
Добротинъ, остальные — въ тени, у стены огромнаго кабинета, на какомъ-то
диване.
Провраться я не могу — хотя бы просто потому, что я решительно ничего
не выдумываю. Но этотъ многочасовый допросъ, это огромное нервное напряжение
временами уже заволакиваетъ сознание какой-то апатией, какимъ-то
безразличиемъ. Я чувствую, что этотъ конвейеръ надо остановить.
— Я васъ не понимаю, — говоритъ человекъ съ двумя ромбами. — Васъ въ
активномъ шпионаже мы не обвиняемъ. Но какой вамъ смыслъ топить себя,
выгораживая другихъ. Васъ они такъ не выгораживаютъ...
Что значитъ глаголъ "не выгораживаютъ" — и еще въ настоящемъ времени.
Что — эти люди или часть изъ нихъ уже арестованы? И, действительно, "не
выгораживаютъ" меня? Или просто — это новый трюкъ?
Во всякомъ случае — конвейеръ надо остановить.
Со всемъ доступнымъ мне спокойствиемъ и со всей доступной мне
твердостью я говорю приблизительно следующее:
— Я — журналистъ и, следовательно, достаточно опытный въ советскихъ
делахъ человекъ. Я не мальчикъ и не трусъ. Я не питаю никакихъ иллюзий
относительно своей собственной судьбы и судьбы моихъ близкихъ. Я ни на одну
минуту и ни на одну копейку не верю ни обещаниямъ, ни увещеваниямъ ГПУ --
весь этотъ романъ я считаю форменнымъ вздоромъ и убежденъ въ томъ, что
такимъ же вздоромъ считаютъ его и мои следователи: ни одинъ мало-мальски
здравомыслящий человекъ ничемъ инымъ и считать его не можетъ. И что, въ виду
всего этого, я никакихъ показаний не только подписывать, но и вообще давать
не буду.
— То-есть, какъ это вы не будете? — вскакиваетъ съ места одинъ изъ
следователей — и замолкаетъ... Человекъ съ двумя ромбами медленно подходитъ
къ столу, зажигаетъ папиросу и говоритъ:
— Ну, что-жъ, Иванъ Лукьяновичъ, — вы сами подписали {30} вашъ
приговоръ!.. И не только вашъ. Мы хотели дать вамъ возможность спасти себя.
Вы этой возможностью не воспользовались. Ваше дело. Можете идти...
Я встаю и направляюсь къ двери, у которой стоитъ часовой.
— Если надумаетесь, — говоритъ мне въ догонку человекъ съ двумя
ромбами, — сообщите вашему следователю... Если не будетъ поздно...
— Не надумаюсь...
Но когда я вернулся въ камеру, я былъ совсемъ безъ силъ. Точно вынули
что-то самое ценное въ жизни и голову наполнили безконечной тьмой и
отчаяниемъ. Спасъ ли я кого-нибудь въ реальности? Не отдалъ ли я брата и
сына на расправу этому человеку съ двумя ромбами? Разве я знаю, какие аресты
произведены въ Москве и какие методы допросовъ были применены и какие романы
плетутся или сплетены тамъ. Я знаю, я твердо знаю, знаетъ моя логика, мой
разсудокъ, знаетъ весь мой опытъ, что я правильно поставилъ вопросъ. Но
откуда-то со дна сознания подымается что-то темное, что-то почти паническое
— и за всемъ этимъ кудрявая голова сына, развороченная выстреломъ изъ
револьвера на близкомъ разстоянии...
Я забрался съ головой подъ одеяло, чтобы ничего не видеть, чтобы меня
не видели въ этотъ глазокъ, чтобы не подстерегли минуты упадка.
Но дверь лязгнула, въ камеру вбежали два надзирателя и стали стаскивать
одеяло. Чего они хотели, я не догадался, хотя я зналъ, что существуетъ
система медленнаго, но довольно вернаго самоубийства: перетянуть шею
веревочкой или полоской простыни и лечь. Сонная артерия передавлена,
наступаетъ сонъ, потомъ смерть. Но я уже оправился.
— Мне мешаетъ светъ.
— Все равно, голову закрывать не полагается...
Надзиратели ушли — но волчокъ поскрипывалъ всю ночь...
¶ПРИГОВОРЪ§
Наступили дни безмолвнаго ожидания. Где-то тамъ, въ гигантскихъ и
безпощадныхъ зубцахъ ГПУ-ской машины, вертится стопка бумаги съ пометкой:
"дело • 2248". Стопка бежитъ по какимъ-то роликамъ, подхватывается какими-то
шестеренками... Потомъ подхватитъ ее какая-то одна, особенная шестеренка, и
вотъ придутъ ко мне и скажутъ: "собирайте вещи"...
Я узнаю, въ чемъ дело, потому что они придутъ не вдвоемъ и даже не
втроемъ. Они придутъ ночью. У нихъ будутъ револьверы въ рукахъ, и эти
револьверы будутъ дрожать больше, чемъ дрожалъ кольтъ въ рукахъ Добротина въ
вагоне • 13.
Снова — безконечныя безсонныя ночи. Тускло съ середины потолка
подмигиваетъ электрическая лампочка. Мертвая тишина корпуса одиночекъ, лишь
изредка прерываемая чьими-то предсмертными ночными криками. Полная
отрезанность отъ всего мира. Ощущенье человека похороненнаго заживо.
Такъ проходятъ три месяца. {31}
"img src="A.jpg""
___
Рано утромъ, часовъ въ шесть, въ камеру входитъ надзиратель. Въ руке у
него какая-то бумажка.
— Фамилия?
— Солоневичъ, Иванъ Лукьяновичъ...
— Выписка изъ постановления чрезвычайной судебной тройки ПП ОГПУ ЛВО
отъ 28 ноября 1933 года.
У меня чуть-чуть замираетъ сердце, но въ мозгу — уже ясно: это не
разстрелъ. Надзиратель одинъ и безъ оружия.
...Слушали: дело • 2248 гражданина Солоневича, Ивана Лукьяновича, по
обвинению его въ преступленияхъ, предусмотренныхъ ст. ст. 58 пунктъ 6; 58
пунктъ 10; 58 пунктъ 11 и 59 пунктъ 10...
Постановили: признать гражданина Солоневича, Ивана Лукьяновича,
виновнымъ въ преступленияхъ, предусмотренныхъ указанными статьями, и
заключить его въ исправительно-трудовой лагерь срокомъ на 8 летъ.
Распишитесь...
Надзиратель кладетъ бумажку на столъ, текстомъ книзу. Я хочу лично
прочесть приговоръ и записать номеръ дела, дату и пр. Надзиратель не
позволяетъ. Я отказываюсь расписаться. Въ конце концовъ, онъ уступаетъ.
Уже потомъ, въ концлагере, я узналъ, что это — обычная манера
объявления приговора (впрочемъ, крестьянамъ очень часто приговора не
объявляютъ вовсе). И человекъ попадаетъ въ лагерь, не зная или не помня
номера дела, даты приговора, безъ чего всякия заявления и обжалования почти
невозможны и что въ высокой степени затрудняетъ всякую юридическую помощь
заключеннымъ...
Итакъ — восемь летъ концентрационнаго лагеря. Путевка на восемь летъ
каторги, но все-таки не путевка на смерть...
Охватываетъ чувство огромнаго облегчения. И въ тотъ же моментъ въ мозгу
вспыхиваетъ целый рядъ вопросовъ: отчего такой милостивый приговоръ, даже не
10, а только 8 летъ? Что съ Юрой, Борисомъ, Ириной, Степушкой? И въ конце
этого списка вопросовъ — последний, какъ удастся очередная — которая по
счету? — попытка побега. Ибо если мне и советская воля была невтерпежъ, то
что же говорить о советской каторге?
На вопросъ объ относительной мягкости приговора у меня ответа нетъ и до
сихъ поръ. Наиболее вероятное объяснение заключается въ томъ, что мы не
подписали никакихъ доносовъ и не написали никакихъ романовъ. Фигура
"романиста", какъ бы его не улещали во время допроса, всегда остается
нежелательной фигурой, конечно, уже после окончательной редакции романа. Онъ
уже написалъ все, что отъ него требовалось, а потомъ, изъ концлагеря,
начнетъ писать заявления, опровержения, покаяния. Мало ли какия группировки
существуютъ въ ГПУ? Мало ли кто можетъ другъ друга подсиживать? Отъ
романиста проще отделаться совсемъ: мавръ сделалъ свое дело и мавръ можетъ
отправляться ко всемъ чертямъ. Документъ остается, и опровергать его уже
некому. {32} Можетъ быть, меня оставили жить оттого, что ГПУ не удалось
создать крупное дело? Можетъ быть, — благодаря признанию советской России
Америкой? Кто его знаетъ — отчего.
Борисъ, значитъ, тоже получилъ что-то вроде 8-10 летъ концлагеря.
Исходя изъ некоторой пропорциональности вины и прочаго, можно было бы
предполагать, что Юра отделается какой-нибудь высылкой въ более или менее
отдаленныя места. Но у Юры были очень плохи дела со следователемъ. Онъ
вообще отъ всякихъ показаний отказался, и Добротинъ мне о немъ говорилъ:
"вотъ тоже вашъ сынъ, самый молодой и самый жуковатый"... Степушка своимъ
романомъ могъ себе очень сильно напортить...
Въ тотъ же день меня переводятъ въ пересыльную тюрьму на Нижегородской
улице...
¶ВЪ ПЕРЕСЫЛКе§
Огромные каменные корридоры пересылки переполнены всяческимъ народомъ.
Сегодня — "большой приемъ". Изъ провинциальныхъ тюремъ прибыли сотни
крестьянъ, изъ Шпалерки — рабочие, урки (профессиональный уголовный
элементъ) и — къ моему удивлению — всего несколько человекъ интеллигенции.
Я издали замечаю всклокоченный чубъ Юры, и Юра устремляется ко мне, уже
издали показывая пальцами "три года". Юра исхудалъ почти до неузнаваемости
— онъ, оказывается, объявилъ голодовку въ виде протеста противъ
недостаточнаго питания... Мотивъ, не лишенный оригинальности... Здесь же и
Борисъ — тоже исхудавший, обросший бородищей и уже поглощенный мыслью о
томъ, какъ бы намъ всемъ попасть въ одну камеру. У него, какъ и у меня, --
восемь летъ, но въ данный моментъ все эти сроки насъ совершенно не
интересуютъ. Все живы — и то слава Богу...
Борисъ предпринимаетъ рядъ таинственныхъ манипуляций, а часа черезъ два
— мы все въ одной камере, правда, одиночке, но сухой и светлой и, главное,
безъ всякой посторонней компании. Здесь мы можемъ крепко обняться,
обменяться всемъ пережитымъ и ... обмозговать новые планы побега.
Въ этой камере мы какъ-то быстро и хорошо обжились. Все мы были вместе
и пока что — вне опасности. У всехъ насъ было ощущение выздоровления после
тяжелой болезни, когда силы прибываютъ и когда весь миръ кажется ярче и
чище, чемъ онъ есть на самомъ деле. При тюрьме оказалась старенькая
библиотека. Насъ ежедневно водили на прогулку... Сначала трудно было ходить:
ноги ослабели и подгибались. Потомъ, после того, какъ первыя передачи влили
новыя силы въ наши ослабевшия мышцы, Борисъ какъ-то предложилъ:
— Ну, теперь давайте тренироваться въ беге. Дистанция — иксъ
километровъ: Совдепия — заграница... {33}
На прогулку выводили сразу камеръ десять. Ходили по кругу, довольно
большому, диаметромъ метровъ въ сорокъ, причемъ каждая камера должна была
держаться на разстоянии десяти шаговъ одна отъ другой. Не нарушая этой
дистанции, намъ приходилось бегать почти "на месте", но мы все же бегали...
"Прогульщикъ" — тотъ чинъ тюремной администрации, который надзираетъ за
прогулкой, смотрелъ на нашу тренировку скептически, но не вмешивался...
Рабочие подсмеивались. Мужики смотрели недоуменно... Изъ оконъ тюремной
канцелярии на насъ взирали изумленныя лица... А мы все бегали...
"Прогульщикъ" сталъ смотреть на насъ уже не скептически, а даже
несколько сочувственно.
— Что, спортсмэны? — спросилъ онъ какъ-то меня.
— Чемпионъ России, — кивнулъ я въ сторону Бориса.
— Вишь ты, — сказалъ "прогульщикъ"...
На следующий день, когда прогулка уже кончилась и вереница арестантовъ
потянулась въ тюремныя двери, онъ намъ подмигнулъ:
— А ну, валяйте по пустому двору...
Такъ мы приобрели возможность тренироваться более или менее всерьезъ...
И попали въ лагерь въ такомъ состоянии физической fitness, которое дало намъ
возможность обойти много острыхъ и трагическихъ угловъ лагерной жизни.
¶РАБОЧЕ-КРЕСТЬЯНСКАЯ ТЮРЬМА§
Это была "рабоче-крестьянская" тюрьма въ буквальномъ смысле этого
слова. Сидя въ одиночке на Шпалерке, я не могъ составить себе никакого
представлении о социальномъ составе населения советскихъ тюремъ. Въ
пересылке мои возможности несколько расширились. На прогулку выводили
человекъ отъ 50 до 100 одновременно. Составъ этой партии менялся постоянно
— однихъ куда-то усылали, другихъ присылали, — но за весь месяцъ нашего
пребывания въ пересылке мы оставались единственными интеллигентами въ этой
партии — обстоятельство, которое для меня было несколько неожиданнымъ.
Больше всего было крестьянъ — до жути изголодавшихся и какихъ-то по
особенному пришибленныхъ... Иногда, встречаясь съ ними где-нибудь въ темномъ
углу лестницы, слышишь придушенный шепотъ:
— Братецъ, а, братецъ... хлебца бы... корочку... а?..
Много было рабочихъ — те имели чуть-чуть менее голодный видъ и были
лучше одеты. И, наконецъ, мрачными фигурами, полными окончательнаго отчаяния
и окончательной безысходности, шагали по кругу "знатные иностранцы"...
Это были почти исключительно финские рабочие, теми или иными, но
большею частью нелегальными, способами перебравшиеся въ страну строящагося
социализма, на "родину всехъ трудящихся"... Сурово ихъ встретила эта родина.
Во-первыхъ, ей и своихъ трудящихся деть было некуда, во-вторыхъ, и чужимъ
трудящимся {34} неохота показывать своей нищеты, своего голода и своихъ
разстреловъ... А какъ выпустить обратно этихъ чужихъ трудящихся, хотя бы
однимъ уголкомъ глаза уже увидевшихъ советскую жизнь не изъ окна спальнаго
вагона.
И вотъ месяцами они маячатъ здесь по заколдованному кругу пересылки
(сюда сажали и следственныхъ, но не срочныхъ заключенныхъ) безъ языка, безъ
друзей, безъ знакомыхъ, покинувъ волю своей не пролетарской родины и попавъ
въ тюрьму — пролетарской.
Эти пролетарские иммигранты въ СССР — легальные, полулегальные и вовсе
нелегальные — представляютъ собою очень жалкое зрелище... Ихъ привлекла
сюда та безудержная коммунистическая агитация о прелестяхъ социалистическаго
рая, которая была особенно характерна для первыхъ летъ пятилетки и для
первыхъ надеждъ, возлагавшихся на эту пятилетку. Предполагался бурный ростъ
промышленности и большая потребность въ квалифицированной рабочей силе,
предполагался "небывалый ростъ благосостояния широкихъ трудящихся массъ" --
многое предполагалось. Пятилетка пришла и прошла. Оказалось, что и своихъ
собственныхъ рабочихъ девать некуда, что предъ страной — въ добавление къ
прочимъ прелестямъ — стала угроза массовой безработицы, что отъ
"благосостояния" массы ушли еще дальше, чемъ до пятилетки. Правительство
стало выжимать изъ СССР и техъ иностранныхъ рабочихъ, которые приехали сюда
по договорамъ и которымъ нечемъ было платить и которыхъ нечемъ было кормить.
Но агитация продолжала действовать. Тысячи неудачниковъ-идеалистовъ, если
хотите, идеалистическихъ карасей, поперли въ СССР всякими не очень
легальными путями и попали въ щучьи зубы ОГПУ...
Можно симпатизировать и можно не симпатизировать политическимъ
убеждениямъ, толкнувшимъ этихъ людей сюда. Но не жалеть этихъ людей нельзя.
Это — не та коминтерновская шпана, которая едетъ сюда по всяческимъ, иногда
тоже не очень легальнымъ, визамъ советской власти, которая отдыхаетъ въ
Крыму, на Минеральныхъ Водахъ, которая объедаетъ русский народъ Инснабами,
субсидиями и просто подачками... Они, эти идеалисты, бежали отъ "буржуазныхъ
акулъ" къ своимъ социалистическимъ братьямъ... И эти братья первымъ деломъ
скрутили имъ руки и бросили ихъ въ подвалы ГПУ...
Эту категорию людей я встречалъ въ самыхъ разнообразныхъ местахъ
советской России, въ томъ числе и у финляндской границы въ Карелии, откуда
ихъ на грузовикахъ и подъ конвоемъ ГПУ волокли въ Петрозаводскъ, въ
тюрьму... Это было въ селе Койкоры, куда я пробрался для разведки насчетъ
бегства отъ социалистическаго рая, а они бежали въ этотъ рай... Они были
очень голодны, но еще больше придавлены и растеряны... Они видели еще очень
немного, но и того, что они видели, было достаточно для самыхъ мрачныхъ
предчувствий насчетъ будущаго... Никто изъ нихъ не зналъ русскаго языка и
никто изъ конвоировъ не зналъ ни одного иностраннаго. Поэтому мне удалось на
несколько минутъ втиснуться въ ихъ среду въ качестве переводчика. Одинъ изъ
нихъ говорилъ по немецки. Я переводилъ, подъ {35} проницательными взглядами
полудюжины чекистовъ, буквально смотревшихъ мне въ ротъ. Финнъ плохо
понималъ по немецки, и приходилось говорить очень внятно и раздельно...
Среди конвоировъ былъ одинъ еврей, онъ могъ кое-что понимать по немецки, и
лишнее слово могло бы означать для меня концлагерь...
Мы стояли кучкой у грузовика... Изъ-за избъ на насъ выглядывали
перепуганные карельские крестьяне, которые шарахались отъ грузовика и отъ
финновъ, какъ отъ чумы — перекинешься двумя-тремя словами, а потомъ — Богъ
его знаетъ, что могутъ "пришить". Финны знали, что местное население
понимаетъ по фински, и мой собеседникъ спросилъ, почему къ нимъ никого изъ
местныхъ жителей не пускаютъ. Я перевелъ вопросъ начальнику конвоя и
получилъ ответъ:
— Это не ихнее дело.
Финнъ спросилъ, нельзя ли достать хлеба и сала... Наивность этого
вопроса вызвала хохотъ у конвоировъ. Финнъ спросилъ, куда ихъ везутъ.
Начальникъ конвоя ответилъ: "самъ увидитъ" и предупредилъ меня: "только вы
лишняго ничего не переводите"... Финнъ растерялся и не зналъ, что и
спрашивать больше.
Арестованныхъ стали сажать въ грузовикъ. Мой собеседникъ бросилъ мне
последний вопросъ:
— Неужели буржуазныя газеты говорили правду?
И я ему ответилъ словами начальника конвоя — увидите сами. И онъ
понялъ, что увидеть ему предстоитъ еще очень много.
Въ концентрационномъ лагере ББК я не виделъ ни одного изъ этихъ
дружественныхъ иммигрантовъ. Впоследствии я узналъ, что всехъ ихъ
отправляютъ подальше: за Уралъ, на Караганду, въ Кузбассъ — подальше отъ
соблазна новаго бегства — бегства возвращения на свою старую и
несоциалистическую родину.
¶УМЫВАЮЩиЕ РУКИ§
Однако, самое приятное въ пересылке было то, что мы, наконецъ, могли
завязать связь съ волей, дать знать о себе людямъ, для которыхъ мы четыре
месяца тому назадъ какъ въ воду канули, слать и получать письма, получать
передачи и свидания.
Но съ этой связью дело обстояло довольно сложно: мы не питерцы, и по
моей линии въ Питере было только два моихъ старыхъ товарища. Одинъ изъ нихъ,
иосифъ Антоновичъ, мужъ г-жи Е., явственно сиделъ где-то рядомъ съ нами, но
другой былъ на воле, вне всякихъ подозрений ГПУ и вне всякаго риска, что
передачей или свиданиемъ онъ навлечетъ какое бы то ни было подозрение: такая
масса людей сидитъ по тюрьмамъ, что если поарестовывать ихъ родственниковъ и
друзей, нужно было бы окончательно опустошить всю Россию. Nominae sunt
odiosa — назовемъ его "профессоромъ Костей". Когда-то очень давно, наша
семья вырастила и выкормила его, почти безпризорнаго мальчика, онъ кончилъ
гимназию и университетъ. Сейчасъ онъ мирно профессорствовалъ въ Петербурге,
жилъ тихой кабинетной мышью. Онъ несколько разъ проводилъ свои московския
командировки у меня, въ Салтыковке, и у меня съ нимъ была почти постоянная
связь. {36}
И еще была у насъ въ Питере двоюродная сестра. Я и въ жизни ее не
видалъ, Борисъ встречался съ нею давно и мелькомъ; мы только знали, что она,
какъ и всякая служащая девушка въ России, живетъ нищенски, работаетъ
каторжно и, почти какъ и все оне, каторжно работающия и нищенски живущия,
болеетъ туберкулезомъ. Я говорилъ о томъ, что эту девушку не стоитъ и
загружать хождениемъ на передачи и свидание, а что вотъ Костя — такъ отъ
кого же и ждать-то помощи, какъ не отъ него.
Юра къ Косте вообще относился весьма скептически, онъ не любилъ людей,
окончательно выхолощенныхъ отъ всякаго протеста... Мы послали по открытке --
Косте и ей.
Какъ мы ждали перваго дня свиданья! Какъ мы ждали этой первой за четыре
месяца лазейки въ миръ, въ которомъ близкие наши то молились уже за упокой
душъ нашихъ, то мечтали о почти невероятномъ — о томъ, что мы все-таки
какъ-то еще живы! Какъ мы мечтали о первой весточке туда и о первомъ куске
хлеба оттуда!..
Когда голодаешь этакъ по ленински — долго и всерьезъ, вопросъ о куске
хлеба приобретаетъ странное значение. Сидя на тюремномъ пайке, я какъ-то не
могъ себе представить съ достаточной ясностью и убедительностью, что вотъ
лежитъ передо мной кусокъ хлеба, а я есть не хочу, и я его не съемъ. Хлебъ
занималъ командныя высоты въ психике — унизительныя высоты.
Въ первый же день свиданий въ камеру вошелъ дежурный.
— Который тутъ Солоневичъ?
— Все трое...
Дежурный изумленно воззрился на насъ.
— Эка васъ расплодилось. А который Борисъ? На свидание...
Борисъ вернулся съ мешкомъ всяческихъ продовольственныхъ сокровищъ:
здесь было фунта три хлебныхъ огрызковъ, фунтовъ пять варенаго картофеля въ
мундирахъ, две брюквы, две луковицы и несколько кусочковъ селедки. Это было
все, что Катя успела наскребать. Денегъ у нея, какъ мы ожидали, не было ни
копейки, а достать денегъ по нашимъ указаниямъ она еще не сумела.
Но картошка... Какое это было пиршество! И какъ весело было при мысли о
томъ, что наша оторванность отъ мира кончилась, что панихидъ по насъ служить
уже не будутъ. Все-таки, по сравнению съ могилой, и концлагерь — радость.
Но Кости не было.
Къ следующему свиданию опять пришла Катя...
Богъ ее знаетъ, какими путями и подъ какимъ предлогомъ она удрала со
службы, наскребала хлеба, картошки и брюквы, стояла полубольная въ тюремной
очереди. Костя не только не пришелъ: на телефонный звонокъ Костя ответилъ
Кате, что онъ, конечно, очень сожалеетъ, но что онъ ничего сделать на
можетъ, такъ какъ сегодня же уезжаетъ на дачу.
Дача была выдумана плохо: на дворе стоялъ декабрь...
Потомъ, лежа на тюремной койке и перебирая въ памяти все эти страшные
годы, я думалъ о томъ, какъ "тяжкий млатъ" {37} голода и террора однихъ
закалилъ, другихъ раздробилъ, третьи оказались пришибленными — но
пришибленными прочно. Какъ это я раньше не могъ понять, что Костя — изъ
пришибленныхъ.
Сейчасъ, въ тюрьме, видя, какъ я придавленъ этимъ разочарованиемъ, Юра
сталъ утешать меня — такъ неуклюже, какъ это только можетъ сделать юноша 18
летъ отъ роду и 180 сантиметровъ ростомъ.
— Слушай, Ватикъ, неужели же тебе и раньше не было ясно, что Костя не
придетъ и ничего не сделаетъ?.. Ведь это же просто — Акакий Акакиевичъ по
ученой части... Ведь онъ же, Ватикъ, трусъ... У него отъ одного Катинаго
звонка душа въ пятки ушла... А чтобы придти на свидание — что ты, въ самомъ
деле? Онъ дрожитъ надъ каждымъ своимъ рублемъ и надъ каждымъ своимъ
шагомъ... Я, конечно, понимаю, Ватикъ, — смягчилъ Юра свою филиппику, --
ну, конечно, раньше онъ, можетъ быть, и былъ другимъ, но сейчасъ...
Да, другимъ... Многие были иными. Да, сейчасъ, конечно, — Акакий
Акакиевичъ... Роль знаменитой шубы выполняетъ дочь, хлибкая истеричка
двенадцати летъ. Да, конечно, революционный ребенокъ; ни жировъ, ни елки, ни
витаминовъ, ни сказокъ... Пайковый хлебъ и политграмота. Оную же
политграмоту, надрываясь отъ тошноты, читаетъ Костя по всякимъ рабфакамъ --
кому нужна теперь славянская литература... Тощий и шаткий уютъ на
Васильевскомъ Острове... Вечная дрожь: справа — уклонъ, слева — загибъ,
снизу — голодъ, а сверху — просто ГПУ... Оппозиционный шепотъ за закрытой
дверью. И вечная дрожь...
Да, можно понять — какъ я этого раньше не понялъ... Можно простить...
Но руку — трудно подать. Хотя, разве онъ одинъ — духовно убиенный
революцией? Если нетъ статистики убитыхъ физически, то кто можетъ подсчитать
количество убитыхъ духовно, пришибленныхъ, забитыхъ?
Ихъ много... Но, какъ ни много ихъ, какъ ни чудовищно давление, есть
все-таки люди, которыхъ пришибить не удалось.
¶ЯВЛЕНиЕ иОСИФА§
Дверь въ нашу камеру распахнулась, и въ нее ввалилось нечто
перегруженное всяческими мешками, весьма небритое и очень знакомое... Но я
не сразу поверилъ глазамъ своимъ...
Небритая личность свалила на полъ свои мешки и зверски огрызнулась на
дежурнаго:
— Куда же вы къ чортовой матери меня пихаете? Ведь здесь ни стать, ни
сесть...
Но дверь уже захлопнулась.
— Вотъ сук-к-кины дети, — сказала личность по направлению къ двери.
Мои сомнения разсеялись. Невероятно, но фактъ: это былъ иосифъ
Антоновичъ.
И я говорю этакимъ для вящаго изумления равнодушнымъ тономъ: {38}
— Ничего, и. А., какъ-нибудь поместимся.
и. А. нацелился было молотить каблукомъ въ дверь. Но при моихъ словахъ
его приподнятая было нога мирно стала на полъ.
— Иванъ Лукьяновичъ!.. вотъ это значитъ — чортъ меня раздери. Неужели
ты? И Борисъ? А это, какъ я имею основания полагать, — Юра. (Юру и. А. не
видалъ 15 летъ, немудрено было не узнать).
— Ну, пока тамъ что, давай поцелуемся.
Мы по доброму старому российскому обычаю колемъ другъ друга небритыми
щетинами...
— Какъ ты попалъ сюда? — спрашиваю я.
— Вотъ тоже дурацкий вопросъ, — огрызается и. А. и на меня. — Какъ
попалъ? Обыкновенно, какъ все попадаютъ... Во всякомъ случае, попалъ изъ-за
тебя, чортъ тебя дери... Ну, это ты потомъ мне разскажешь. Главное -
...Закладка в соц.сетях