Купить
 
 
Жанр: Драма

Рассказы 20-х годов разных авторов

страница №91

вой
и словно чистой от проливня. Бодро, хорошо было от брани и криков, и от
цвеченых ситцев, и от треска арбузных корок под ногами.
И вдруг рванула Оленька руку Анны Тимофевны, грузно потянула ртом
воздух и упала навзничь. Упала в лужу, густую, желтую от навоза, сразу
перевернулась, легла в грязь ничком, забилась в корчах. И так же вдруг
побледнела Анна Тимофевна, стала холодной, строгой и быстрой. Выволокла
дочь из грязи, перевернула на спину, накинула на лицо ее - в кружевах
белой пены у рта - чистый платок, развела тугие, как железные полосы,
руки, легла всем телом на ноги, скрученные судорогой.
Люди шарахнулись в стороны, как лошади - от падали. Потом медленно
приблизились, сбились в узкое кольцо, бездельные, собравшиеся глазеть,
пока не надоест.
Задние наседали, проталкивались вперед.
Не торопясь говорили:
- Вот нализалась!
- Баба, что ль?
- Какое! Девка...
- Ишь ты, в рот тебе...
- Да не пьяная, чего лезешь-то!
- Падучая с ней...
- Кликуша? У нас на деревне одна такая...
- Известно, бесноватая...
- А эта что, мать что ли будет?
- Давно это с ней, барынька, а?
Строгая, холодная, утишала Анна Тимофевна корчи дочери. Молчала.
И когда кончилось, и с кривой непонимающей и непонятной улыбкой встала
на ноги Оленька, расступились базарные люди нехотя, исподволь, не
спеша.
- Тоже торгуется, - сказал извозчик, подбирая возжи, - везти-то вас в
пролетке не услада: обнавозились обе...
Через весь город и потом по всей чугунной лестнице - длинней, тягостней
городских улиц - под перекрестными взглядами чужих холодящих глаз, к
себе, в комнату с ситцевой занавеской и стариковским креслом, в комнату,
где можно обтереть, отряхнуть Оленьку и где - ни для кого не видно, про
себя - можно любить свою дочь.
Что же дальше, что дальше?..
В этот день начальница епархиального училища сказала кастелянше:
- Передавать записочки воспитанницам от незнакомых молодых людей -
этого дольше терпеть нельзя. Другую на вашем месте я бы уволила. Вам, во
внимание к долголетней службе, я делаю предупреждение. И чтобы не могло
подобного повториться, вы будете переселены в другую квартиру...
Эта новая квартира Анны Тимофевны - подвальная комната с зарешеченными
окнами на улицу - скрашивала однообразие развлечений уличных ребят.
Почти каждый день какой-нибудь заскучавший мальчуган, перегнувшись через
железные перила и заглядывая в окно, вопил на всю улицу своему приятелю:
- Сень-ка-у! Айда смотреть сумасшедшую!
А за решеткой, обозленная, угловато махая - будто отрубленной -
кистью руки, огрызалась и строила рожи Оленька. На губах ее жирные пузырились
слюни.

Глава восьмая.


Рыжий монах в курчавой бороде и с плоским, как у гуся, носом, обтер
лысину, надел скуфейку и сказал:
- Пиши: крестьянин деревни Евсеевки, Синенской волости, Саратовского
уезда и губернии Прохор Прохоров Бутылин показал. Почисти перо.
Длиннорукий писарь-монашенок вытер перо об завощенный подрясник. Точно
обрадовавшись, разукрасился улыбкой:
- Взопрел!
- Взопреешь тут - буркнул рыжий. Потом недовольно взглянул на свидетеля:

- Так как ты говоришь?
- Бутылин, Прохор Прохорыч...
- Слыхал. Где, говоришь, повстречал больного-то?
- Которого?
- А вот, который исцелен, о котором показываешь.
- Это безногого, что ль?
- Не безногого, а хромого: у которого ног нет - исцелиться не может,
а хромой может - у которого ноги целы, но в бездействии...
Испитой мещанин, на голову выше толпы, по-бабьи взвизгнул:
- Господь бог все может, господь бог всякому по вере его!..
- Не спорь, - перебил монах, снимая скуфейку, - здесь тебе не судейская
палата. Сказывай, Бутылин, по порядку.
Люди стояли плечом к плечу, прилипнув друг к другу, так же, как рубахи
прилипли к телам их. Открытыми сухими ртами ловили раскаленный смоляной
дух бревенчатой избы, открытыми сухими ртами ловили новые слова о
новом чуде.

- Не напирайте на стол, господи, твоя сила!
Седенький попик замахал рукавами грязной чесучевой рясы, обернулся к
рыжему соседу, вздохнул:
- Ну, и народ!
Монах отпил из деревянной чашки квасу, вынул изо-рта попавшую с квасом
муху, стряхнул ее с пальца, сказал:
- Публика!
Свидетель рассказывал:
- Смотри, говорю ему, везут в тачке паренька, паренек молодой, а ног
нету.
- Кому говоришь-то?
- А ему, старосте нашему, Егор Иванычу.
- Да, ведь, он слепой?
- Двистительно, совсем не видит, а я, значит, - его поводырем...
- Как же ты ему говоришь, чтобы он смотрел?
Седенький попик перестал вшивать в папку бумаги. Монашенок метнул
глазком на рыжего, точно спросил: фыркнуть, иль нет?
Народ затаил дыханье.
Тогда свидетель, обтерев рукавом лицо, посмотрел округ себя и широко,
всем лицом улыбнулся - попросил прощенья:
- А я неграмотный, не знай, как это, чтобы правильно...
И народ облегченно вздохнул и насел сплошной своей потной грудью на
Прохора Прохорыча, на монахов, на стол.
- Пиши, - сказал рыжий, - и, проходя городом, видел этого человека,
ныне чудесно исцеленного юношу крестьянского сословия...
От людей, скатавшихся плотным комом в бревенчатой коробке, плыла через
окна и дверь синеватым дымком испарина, подымалась в зное под шапки
сосен, таяла в небе.
В просеке, от длинных тесовых бараков, набитых богомольцами, плыл такой
же дымок, так же вяз в сосновых иглах, так же растворялся в небе.
В онучах, лаптях, босой, в сарафанах, паневах, зипунах, простоволосый,
повязанный платками, в шапках, картузах, валеных шляпах, обложенный
котомками, сундучками, нечесаный, немытый, пропотевший - крестьянский и
христианский народ, тесным миром, плотным сходом, молчным сбором, собрался
к преподобному своему чудотворцу.
Привез, приволок в тачках, тележках, привел за руку, притащил на руках
и горбах - за многие сотни верст, из чужих краев, дальних сторон -
сирых, убогих, недугующих, болящих, хилых, калек, уродов, безумных,
страждущих, скорбящих, печалящихся.
Рассадил - с бельмами, безносых, сухоруких, пляшущих, вопящих хулу,
текущих гноем, смердящих вонью, прокаженных и параличных - рассадил на
лужке под деревцами.
Сам стал - нищий, постный, изошедший кровью, при последнем издыханьи
- сам стал на больные колени свои.
Глазами своими, как у хворой животины, взглянул на сонмище уродов и
калек, поднял потом глаза на преподобного своего чудотворца, молвил:
- Исцеляй. Не уйду, не отстану, пока не исцелишь. Только на тебя и
надежа.
Не уходит.
Гнали его, уговаривали, посуляли разное, хитростью думали вывести за
ограду обители, - остался. На сырой земле, под дождями, ветрами, во вшивых
бараках, нетопленых избах мерз, метался в жару, умирал, - остался.
Лежит, немощный, ползет по земле, толкает перед собой тачку с живым
гнойным обрубком брата своего, трясет, несогласный, головою, ликом серым,
как суглинок, уперся, губами бледными, как мел, перебирает:
- Не отстану, пока не исцелишь...
В пряном от сосны зное, в тысяче знойных уст одни слова:
- Сегодня на камне-то слыхала?
- Как же, милая, довел господь...
- Чего говоришь?
- Шабриха моя... вместе мы с ей...
Кучерявый малый весело, как колокольцем, звенит тенорком:
- Встал, колясочку свою, значит, под мышку, перекстился, да и пошел...

- Видел?
- Да вы, господин, ежели сумлеваетесь, или что, так вот у часовни домик
- от такой, вот люди-то хрестьянские собрамши, дак там записано
столько этих очевидецев...
Барынька бледная в платье кружевном, под кружевным зонтиком, волнуется:

- Как, как вы говорите?
- А вот так, колясочку под мышку...
- Господи, - вздыхает кружевная барынька, - встал и пошел! Как в
евангелии...
- Очень просто...

А в бревенчатой избе нет сил дышать, монахи пьют квас, обливаются потом,
рыжий зыкает млелым масляным зыком:
- Да ты видел? Говори прямо, видел?
- Как же не видать, слава тебе господи, - пугается свидетель, и толпа
освобожденно вздыхает.
- Пиши: подтверждаю перед крестом... Да не прите вы, как овны, матерь
божия, живоносный источник!
Дышит народ грузно - так дышит скотина в стаде под насевшей с неба
беременной тучей, готовой пролиться. Стоном застряло дыханье в сосновых
иглах, смоляной тяжкой тучей, готовой пролиться, навис над обителью
стон:
- Выноси, преподобный, на тебя одного надежа, выноси! На тебя одного!

Глава девятая.


- На тебя одного, на тебя одного, на тебя одного, - горячим, плавленым,
тупым оловом лежат слова в голове Анны Тимофевны, черной птицей
врезались в ее сердце, расплылись по жилам, бьют в лицо, трепыхают, калят,
плавят:
- На тебя одного, на тебя одного!
И страшно.
Страшно стоять зажатой в живые тиски животов, локтей, плеч, бабьих
грудей, в бездонной вязи плача - густого, топкого, как колодезное дно -
стоять за спиною Оленьки, стоять перед ракой угодника.
Золотоносными ключами ломится в храмовые окна солнце, поджигает мертвые
жемчуга на кованных ризах, шелковые ленты лампад, золотые разводы
полога, темную, бронзово-зеленую раку.
И лики святых строже и мутней от блеска риз, и рака глубже и чернее.
Страшно.
Вот приподымется в вековой своей усыпальнице угодник, сядет, ухватившись
за края позолоченной раки, как всегда - в черной рясе, как на иконах
- в епитрахили, в голубой парчи поручнях с белыми крестиками, и на
епитрахили крестики, и на скуфейке крестик - тоненький, в ниточку, как
нательный. А скуфейка бархатная, потертая. Приподымется, сядет, откроет
синие свои глаза - прямо на Анну Тимофевну, прямо на нее синими глазами
взглянет и скажет:
- Зачем пришла? Ступай к своему фокуснику.
И ляжет.
И ляжет опять в свою раку, чтобы уж никогда не вставать, а лежа вечно,
творить чудеса. Не вынести прозрачных, синих его глаз.
Умереть.
И легче стоять за спиной Оленьки, смотреть, как бьет она изо-рта пену,
хрипит и мурзится по-собачьи, корчась на холодном бетоне. И задыхаться
вместе с миром,
- миром господу - в топкой вязи густого плача и ни о чем не думать,
ах, только бы ни о чем не думать, ни о чем - господи, дай сил - ни о
чем, только вот:
- На тебя одного надежа, выноси. На тебя одного...
Страшно.
Страшно стоять у камня со следами колен его - две круглых выбоинки,
словно от воды - стоять за спиною Оленьки, придавленной к сосне, смотреть,
откинув голову, на пахучий ствол, слушать, как плывет жидкое олово
по разорванному телу.
Ждать.
Вот выйдет из-за сосны, неслышно минет вопящих уродов, подойдет к ней
- к Анне Тимофевне, прямо к ней - в поддевочке, как всегда в лесу, на
молитве, с веревкой вместо пояса и в шапочке плоскодонной. Подойдет,
взглянет прозрачно, спросит:
- А ты все здесь? Шла бы, матушка, к доктору какому...
И растает в сосновой мути.
Не вынести.
Легче смотреть, как по-звериному царапает пальцами сухую землю
Оленька, как сочится из-под ногтей ее кровь и набивается под ногти жесткая
хвоя. И вопит в скляном хоре уродов, стуча зубами, как на морозе:
- А-аа-ааа-аа-а! А-аа-аа-а!
И думать, нет, ни о чем не думать, - ах, господи, дай сил - только бы
ни о чем не думать, ни о чем, а вот:
- На тебя одного, на тебя одного...
Страшно.
В тот день четыре было с Оленькой припадка.
Утром, за длинным, в три доски, столом, в бараке пили чай. Когда ударили
к обедне и поплыл по бараку медный сытый гул, Оленька поползла, как
баловник-ребенок, под стол. Точно крюкой, загребла с собой чайники, тарелки,
остатки снеди.
Сосед - тонкий, безбородый мужиченко в чуйке - привскочил, нахохлился,
заголосил:
- Не дает людям чаю напиться, в грех вводят, в расход, в озлобление.

Беды нет на твою голову. Три раза говел, приобщался, опять с тобой нагрешил,
тьфу ты, пропасть какая!..
Вспомнила Анна Тимофевна, когда приехала, рассказал ей безбородый:
лудильщик он, второй десяток мастерскую держит, года два будет, как облил
правую свою руку купоросным маслом, гнить начала рука, никакое лекарство
не помогло, на одно чудо надежда, а с гнилой рукой - хоть в
гроб.
Взглянула на лудильщика Анна Тимофевна, сказала больше глазами:
- Седьмой день мы тут, больная она у меня, устала...
- Эка, како дело, семой день! Я может другой месяц дожидаю, три раза
приобщался, а ты - семой день! Нет, ты помайси-ка вдосталь!
Повела Анна Тимофевна округ себя взором.
Много смотрело на нее глаз, изошедших слезами, сухих глаз и показались
они ей такими, как у лудильщика: спаленными неугасимым жаром, песчаными.

Кинулась утишать Оленькины корчи.
Спохватилась:
- На тебя одного, на тебя одного...
И так еще трижды в тот день.
А к вечеру всполохнулся народ чудом.
Свершилось оно у камня, там, где рыла и скребла хвойную землю
Оленька. И все знали о чуде, хотя никто не видел его. Не видел и сухоногого,
который взял в руки коляску и пошел.
Все знали, что пять лет ездил сухоногий в коляске, толкаясь об землю
руками.
Все знали, что встал он и пошел.
И густо, точно рыбы, которым пришло время метать икру, повалили к
камню, явившему чудо.
Вспугнутой, смятенной запало Анне Тимофевне жарким зерном слово:
- Нынче.
Обмывала, наряжала дочь, как к святым тайнам, готовила к закату. Тайно
ото всех растила жаркое зерно:
- Нынче.
В закат повела Оленьку к источнику.
Там не было давки: народ ушел к камню.
Монах в подоткнутой рясе и в фартуке, точно столяр, спросил:
- Падучая?
Засучил рукава, смерил Оленьку крошечными, как у белки, глазами,
по-беличьи утершись, сказал:
- Тут троих надо, и то не управишься.
Анна Тимофевна собрала на лбу сетку тонких морщинок, торопливо выдавила
из себя:
- Пожалуста.
Оправила на Оленьке воротник.
Монах понизил голос:
- По полтиннику на человека, да в кружку...
Анна Тимофевна засуетилась.
Монах крикнул:
- Трои!
Из-за тесовой загородки, похожей на купальню, вышли в развалочку парни,
на-ходу, как крючники, разминая плечи, оглядывая Оленьку, точно сбираясь
взвалить на свои спины тяжелую кладь.
Сплюнули, втоптали в землю окурки.
- Раздевайте, - сказал монах.
Анна Тимофевна стала расстегивать Оленькино платье.
Сквозь сосны стлался по траве розоватый усталый свет, прилипал к тесовой
загородке, ровно и тихо свертывался на стволах в красные закатные
сгустки.
Далеко от источника тяжелыми вздохами порывался взлететь к небу людской
шум и падал большой птицей наземь.
Источник звякал бубенцом.
Двое парней взяли Оленьку под руки, третий пошел сзади.
Но Оленька вдруг закинула голову, крикнула в знойную духоту пронзительно,
будто камнем вспорола плотную вечернюю тишь. Рванулась, осела на
дорожку. Забила по земле пятками.
Монах сказал парню, шедшему сзади:
- Возьми в ногах.
Тот захватил голые Оленькины ноги под мышку, прижал к груди. Двое
других скрутили Оленьке руки.
Подняли, понесли.
Но когда дошли до загородки, Оленькины ноги уперлись в доски, быстро
согнулись в коленях, потом выпрямились. Парни рухнули вместе с больной
на землю.
Оленька короткими бросалась криками:
- Аау-ау! Га-ау, гау! Уа-у!..

Монах подбежал к Анне Тимофевне, по-беличьи утерся ладонью, сказал:
- Не управятся, четвертого надо. Давай еще полтинник...
У Анны Тимофевны лицо изрезалось морщинками, сжалось, запрыгало. Выдавила
через силу:
- Пожалуста.
Белая рубаха сползла с Оленькиных плеч, тугие груди в синяках, с острыми
сосками выскочили, кругло заалели в закатной краске вечера. Голые
ляжки в кровоподтеках, царапинах вырывались из рук парня. Вспарывалась
плотная духота собачьим лаем:
- Га-ау! Гау-ау!
Парни бросили Оленьку перед входом в купальню. Отряхиваясь, отошли в
сторону. Перемигнулись, обмерив оголившийся Оленькин живот.
Тогда бросилась Анна Тимофевна к дочери, быстрая, как всегда. Закрыла
ее платьем, загородила собою тело ее, на коленях встала между дочерью и
парнями, монаху крикнула нежданно жестко:
- Не надо! Ничего не надо! Не надо!
И вдруг не стало в голове, и в сердце, и во всем теле плавленого олова
неотступных слов:
- На тебя одного, на тебя одного.
И из жаркого зерна другого слова:
- Нынче -
выросли простые думы:
- Рассердится начальница, что не вернулась во-время... Денег осталось
шесть рублей... Подводу надо заказать с вечера...
И первую в обители ночь, на воле, на мшалом еловом корне, не пугал
Анну Тимофевну во сне преподобный.
И потом, когда сидела на нижней палубе широкобокого парохода над
спавшей глубоко дочерью - сутки под-ряд проспала Оленька - и ждала ее
пробужденья, катились за ворот слезы сплошной неторопливой струйкой.
Проснулась Оленька ясной и чистой, какой давно не была, и ясно и чисто
спросила, как не спрашивала с детства:
- Не поедем туда?
И твердо сказала Анна Тимофевна:
- Нет, Оленька, никуда больше не поедем.
Тогда повела дочь толстыми губами, будто улыбнувшись, и сухим, прямым
пальцем ткнула в щеку матери:
- Плачь, не надо.
И ответила мать:
- Не буду, не буду плакать!
И поцеловала Оленьку в исцарапанное, избитое лицо.

Глава десятая.


Над батарейками парового отопления развешены мокрые полотенца. Но
воздух в комнате сухой, и хочется расстегнуть рубашку, снять с себя все,
окунуть голову в холодную воду.
Жена у доктора молода и красива, ей скучно в сухих высоких беленых
комнатах, ей хочется в город, на людей, и она унывную мурлычет песню в
комнате, рядом с кабинетом мужа.
Доктор пришел с вечернего обхода и, как был - в халате, с трубкой и
молоточком за поясом - сидит у стола, под лампой с красным колпаком из
папиросной бумаги, который сделала со скуки жена.
Ночью доктор - дежурный, и надо не спать, надо слушать жену, которая
уверяет, что в колонии нельзя оставаться ни одного дня, что она умрет с
тоски, а он кончит, как доктор Штраль.
Надо не спать, слушать жену, а когда она уйдет - думать.
Доктор Штраль лежит на самой высокой горе, которую зовут Медвяной,
над колонией, в двухстах шагах от пятого корпуса.
Лежит под желтой суглинной насыпью в бледно-желтых бессмертниках,
скученных под железным крестом. Кругом насыпи чугунная врыта ограда, от
нее вниз, по скатам топорщится сизая, горькая полынь.
Теперь, зимой, доктор Штраль засыпан снегом. Заслонами, как у щитов
железной дороги, взметнулись у ограды сугробы, и толстой, прибитой ветром
коркой обхватил снег Медвяную гору.
В буран не видно доктора Штраля.
В буран посмотреть с гор, - приплюснутыми ульями прячутся в котловине
кирпичные корпуса колонии.
Над ульями острыми воронками кружит пурга, мчится на горы, гикает,
свищет в чаще осинника. Подминает, как зверь, березняк, раскачивает тугие
шлагбаумы, лютым озорником несется по шоссейным дорогам.
В котловине безлюдно. Сдвинулись запорошенные ульи, как на пасеке; в
запорошенных ульях, отогретых трубами, бродят люди.
Людей привел доктор Штраль. Построил на горах, в котловине, в осиннике
и березняке каменные, кирпичные, бетонные дома, связал их железом,
медью, опутал проволокой, загородил шлагбаумами, расставил сторожки. В
дома привел и рассадил, как в сотах, по беленым комнатам людей.
Летом стал водить людей на поляны, в березняк, в горы.

Потом и его водили с людьми в березняк, держали в беленых стенах, и -
когда кончилось - подняли на Медвяную гору и закопали в суглинок.
А людей, которых доктор Штраль поселил, как в сотах, в каменных беленых
комнатах, по-прежнему водили в горы, на поляны, и люди плели венки
из крупной - в пятак - ромашки, пели песни без слов, изнывали в плясе и
жили в сотах каждый до своего конца.
Старели кирпичи, выбивалось шоссе, гнили шлагбаумы, а по горам и котловине
ступали весны и зимы, уходили пашнями за реку, через деревни, перелески,
овраги. Цвел пышно и пряно осинник, тянулись под ногами его к
теплу лиловые колокольцы, осыпались лиловые ромашки, росли птицы, увядали
травы.
Налетал пьяным бесом буран, через крыши, через осинник, через горы
гикал, клекотал, свистел по-птичьи.
Ступали через горы морозы, крякал суглинок; притаившись, ждал теплых
ветров.
Прячутся в снегах пасечными колодами кирпичные корпуса, по отогретым
сотам бродят люди.
С каждым годом больше людей, и никто не уходит из котловины, и негде
размещать людей, забиты плотно людьми беленые соты.
Сидеть всю ночь под лампой в колпаке из папиросной бумаги, думать о
заснеженной котловине, думать о Медвяной горе.
В тишине перечитывать записки доктора Штраля: когда понял, что гибнет,
стал подробно, как о пациенте, записывать о себе до самой смерти.
Писал так:
"Июня восьмого. В половине шестого вечера почувствовал озноб темп. -
38,2; пульс 98. Зрачок слабо реагирует. Жажда. Боль в затылке значительная.
Ногам холодно; надел валенки. Помню, что в соседней комнате
что-то упало. Потом все провалилось. После возбуждения - боль в виске:
ударился об косяк. Кажется, это помню. Остальное - в записях ординатора.
Сознание вернулось в 9 час. веч. темп. - 36,1; пульс 84".
Протянул руку к рисунку. На желтой выгоревшей бумаге две планеты, похожих
на луну. Кругом - облачные миры. С одной планеты на другую, страшно
обнаженный, волосатыми ногами перешагнул ангел. Лик просветлен, прозрачны
за спиною крылья, в вытянутых руках меч и пальмовая ветка. Подпись:

"Свободно путешествующая особа архистратига Михаила".
В кучу бумаг на столе бросил рисунок.
Подумал:
"Нужен закон: безнадежных умерщвлять. Пока не найдем леченья... Может
и мне начать дневник?.."
Вошел фельдшер - тяжелый, как шлагбаум. Обтер тюленьи усы, с мшистых
ресниц закапала вода, сказал:
- Пороша.
- Сыплет? - спросил доктор.
- Сверху - как пробка... Из двенадцатой палаты художник мается
очень...
- Знаю.
- Сутки нынче, как в изолятке.
- Знаю.
- Дать чего?
- Рубашку.
- Надета. Катается, вспух весь, словно волдырь... Может, пропишете?..
- Что еще у вас?
Вдруг вскочил, забегал:
- Сами не знаете? Сами, сами, спрашиваю, не знаете? Сами?
Фельдшер присел на краешек кресла, утер тюленьи усы.
- Жалко.
Доктор сел.
- Что еще?
- Об этом я... Через кухню к вам женщина, вас дожидается... из города...

- Пойдете - скажите ей, чтобы вошла. Покойной ночи!
- Ничего не пропишете?
Сухо, коротко, точно бросил доктор камнем:
- Ничего.
Неуклюжим тугим шлагбаумом распрямился фельдшер, вышел, унося за собой
свежий дух пороши.
И опять сидеть и думать:
"Нужен закон. Без закона нельзя... Может, пора начать дневник?.."
Анна Тимофевна вошла тихо, словно вдунул ее в комнату неслышный ветер.
Помяла пальцы, поклонилась, сказала:
- Доктор, я к вам...
Тот взглянул на нее неприветно. Ответил:
- Вижу... Что скажете?
- Дочь у меня... в третьем корпусе.

- Что с ней?
- Припадочная...
- Эпилептичка?
- Припадки с ней, с детства... В двадцатой палате...
- Как ее?.. А, да, да, помню... Идиотизм... да, так что же?
И вдруг подломились у Анны Тимофевны ноги. Мягким, ватным тюком упала
она на пол, быстрые худые пальцы ее забегали по коленям доктора, и голова,
круглая, шароподобная от толстого платка, точно силясь оторваться от
плеч, запрыгала, как у куклы.
Придушив, смяв глухие всхлипы, неожиданно остро и звонко вскрикнула:
- Умрет, умре-ет она, доктор!
Доктор вскочил, брезгливо стряхнул со своих колен цепкие быстрые
пальцы Анны Тимофевны, зашагал по кабинету, холодно и зло чеканя каблуками
четкие удары. Хотел сказать:
- Тем лучше...
Но Анна Тимофевна так же быстро, как упала, поднялась, оторопело
утерла лицо, села в кресло.
И доктор сказал:
- Идиоты и эпилептики живут долго...
Анна Тимофевна привскочила с сиденья, скользнула рукой в глубокий
карман ватной своей одежки, вынула сальный рыжий кошелек, заторопилась -
порывистая и суетливая.
Облезлый медный замок кошелька не поддавался, выскальзывал из рук,
звенькал сломанным колечком по ободкам. Анна Тимофевна бормотала:
- Полечите ее, полечите... вот, пожалуйста, доктор, вот... полечите!
И, вся подергиваясь, торопясь, медленно придвигалась к доктору. Тогда
доктор крикнул обрывисто:
- Не смейте! Уходите!
Она остолбенела, желтыми, яркими от слез и красного света глазами уставилась
на доктора, потом съежилась и не проговорила, а шепнула:
- Одна она у меня... никого у меня... одна...
И пятясь задом, тихо, точно ее выдул неслышный ветер, ушла.
И когда проходила по полутемной высокой комнате, смежной с кабинетом,
послышалось ей, будто простонал мужчина, и женский голос мягко сказал:
- Милый, когда я думаю о докторе Штрале...
Анна Тимофевна ночевала у сиделки из двадцатой палаты - дебелой, каменнолицей
финки. Финка кипятила ячменный кофе на чистеньком примусе,
водянистыми глазками ерзала по госте, изредка шепелявые произносила словечки.

Анна Тимофевна раскладывала перед финкой бумажные кружева и прошивки,
говорила не своими словами, пришепетывая в угоду картавой хозяйке:
- У нас классная дама есть, настоящая барыня, так у ней, на кофточке
ночной, точь-в-точь такие прошивочки. Прелесть что такое! Посмотрите-ка,
прелесть!..
Клала на отвислую толстую грудь финки кружевное плетенье, откидывала
назад голову, как портниха, восхищалась:
- Прелесть, прямо прелесть!
- У нас в Пэйле, - тонко и коротко заявляла сиделка, - богатые сенсины
летом носят такой сак, у мене и сейцас есть...
- Ах, это я знаю, это очень модно! - восклицает Анна Тимофевна.
- Подкладка у моего сак совсем плохой.
- Шелковая у вас?
- О, нет, атлясный.
- Так у меня есть дома атлас - торопится Анна Тимофевна - у вас черный,
или какой?
- Сейцас показу, серный...
И за кофеем, перед тем как лечь спать, Анна Тимофевна пугливо заглядывает
в водянистые глазки каменнолицей женщины и просит:
- Вы только, пожалуйста, родная, посмотрите за ней. А то ее прошлый
раз целых два дня не умывали. Пожалуйста! И белье меняйте по средам, а
по воскресеньям - я уж сама. И кашку варите у себя, покруче. Очень уж
жидкая кашка, совсем вода...
И потом, лежа на дырявом диване, чтобы услышать лишнее слово от сопящей
глыбы, покрытой пахучей периной, повторяет Анна Тимофевна, ласково
пришепетывая:
- А на подкладку я вам в будущую субботу, непременно.

Список страниц

Закладка в соц.сетях

Купить

☏ Заказ рекламы: +3805044-68-872

© Ассоциация электронных библиотек Украины

☝ Все материалы сайта (включая статьи, изображения, рекламные объявления и пр.) предназначены только для предварительного ознакомления. Все права на публикации, представленные на сайте принадлежат их законным владельцам. Просим Вас не сохранять копии информации.