Жанр: Драма
Рассказы 20-х годов разных авторов
...о-то у нас, ведь, было, а? Нюруш, а?
Он обхватил ее крепко, точно хотел раздавить.
Тогда она уронила голову ему на плечо и зарыдала.
Ленты, розетки, кружева, оборочки и воланы колыхались и вздрагивали,
как на ветру, и плечи ее толкались в грудь и лицо Антона Иваныча.
А он мял ее платье, осевшим, большим своим телом, валил ее в сочный
тальник, бормотал неразборчивое, пьяное...
Потом, в лодке, когда возвращались в город и Анна Тимофевна нежно и
стыдливо посматривала ему в лицо, Антон Иваныч хмельным тяжелым языком
сказал:
- Володя, я, знаешь ли, женюсь.
Володька бросил весла, обернулся, прищурился на отца. Плюнул в ладони,
присвистнул через зубы, опять взялся за греблю.
- Володя, не шутя, женюсь.
- Уж не мадам ли сватаете?
- Не дури. Сделал предложение Анне Тимофевне.
Весла булькнули глубоко в воду. Володька вскочил на ноги.
- Что? Что? - вскрикнул он.
Потом перевернулся, показал пальцем на Анну Тимофевну, присел на корточки
и провопил:
- Мадам, ма-да-ам! Ух-ха-ха!
И вдруг неудержимым закатился смехом.
Над водою, под высоким небом, от острова к берегу катились, догоняя
друг друга, взрывы его хохота. Он задыхался, как в коклюше, ловил и глотал
воздух, точно рыба, вытащенная из воды, хватался за грудь, бока, живот,
сначала стоял раскачиваясь и качая лодку, потом присел на скамью,
потом повалился на дно лодки и все хохотал, хохотал, и все силился еще
раз выговорить одно слово, которое повергло его в этот невыносимый смех:
- Ма-да-ам!
Антон Иваныч бормотал обидчиво и грозно:
- Шарлатан!.. Дубина!.. Перестань, говорю, олух!..
Анна Тимофевна виновато оправляла на себе оборочки и смотрела в сторону.
Лодку несло по течению, следом за упущенной кормовой лопатой.
Глава тринадцатая и эпилог.
По утрам, чуть занимался рассвет, Анна Тимофевна забирала с собой
платье и босиком прокрадывалась мимо Антона Иваныча, в сени.
Там одевалась, запирала сенную дверь снаружи висячим замком, перекидывала
через плечо ременную лямку и бежала на базар, волоча за собой тележку.
По улицам торопились торговки с лотками, корзинами, широкозадые и дебелые,
с перетянутыми круглыми животами. Они голосили, остервенело набрасывались
на возы, рвали и тянули на стороны кочны, капусты, куриные
потроха, помидоры и истошно ругались.
И Анна Тимофевна вместе с ними стервенела, ругалась, пробивала кулаками
дорогу сквозь полнотелую толпу - сухопарая, ловкая, скользкая, как
угорь.
Потом увязывала в тележке корчаги, кадки, мешки и тянула кладь домой,
под перекрестной лепкой бранью торговок:
- У-у-у, жила дьяволова! Нахапала!..
Дома, в сенях, Анна Тимофевна снимала башмаки и шла в кухню.
Когда на улице поднимался шум, Антон Иваныч начинал кашлять и плеваться.
Потом кричал:
- Анюта! Пива!
Она бросалась на погребицу, приносила пива, маринованой вишни, расставляла
посуду на табуретке у изголовья Антона Иваныча и спрашивала, неуверенно
улыбаясь:
- Выспался, Тонечка?
Он лежал, сбросив с себя одеяло, в белье, раскинув ноги и потирая ладонью
дряблую, мешковатую грудь. Цедил сквозь зубы неторопясь пиво,
постреливал в потолок вишенными косточками, курил папиросы и кашлял.
Приходил с сушилок Володька, тоже в одном белье, подсаживался к отцу,
закуривал и недовольно гундел:
- Опять не готов самовар? Сколько раз говорилось, мадам, чтобы чай
был готов во-время?..
- Угли, Володенька, сырые, не раздуешь никак.
- Сырые. Надо сушить...
Чай пили полулежа, не одеваясь, покуривая и перекидываясь тягучими
словечками.
Анна Тимофевна, перетаскав в свою лавчонку привезенные с базара мешки
и кадки, открывала торговлю. Босякам, поденщикам, водолеям с реки божилась,
клялась, что за сто верст от города не купишь дешевле, что во всем
городе нет таких точных весов, как у ней, а о своей пользе она и не думает.
Это правда, что она не думала о своей пользе.
В полдень в лавчонку входил Антон Иваныч, за ним его сын.
- Ну, как, купчиха? - говорил Антон Иваныч.
- Ничего, Тонечка, вот воблу теперь покупают очень хорошо.
- Воблу?.. А не завести ли вам омаров, а? Теперь сезон...
- А что это, Тонечка, омары?
- Великолепная, Анна Тимофевна, вещь. Помнишь, Володька, а? На
юге-то...
- Может, здесь их и нет совсем, Тонечка?
- Ни черта в этой дыре нет, Анна Тимофевна, да-с... Дайте-ка мне рублик,
полтора... Пойду схожу насчет должности. Сегодня в службе тяги обещали...
Когда уходил, на качкий прилавок взбирался Володька и клянчил:
- Мамочка, дайте рублик! Ну, право-слово, последний раз... на этой
неделе. Ну, мамочка, мамуленочек!..
И, получив, с топотом вылетал на улицу:
- Вот это мадам! Гран мерси баку!
Антон Иваныч, отдуваясь и сопя, ползал из этажа в этаж по службам управления
дороги, присаживался к столам и конторкам, наводил справку:
- В каком состоянии прошение о зачислении на службу путейского инженера
Энгеля?
Выслушав отказ, неспеша шел в пивную, оттуда - домой, обедать. После
обеда спал, проснувшись - кашлял, плевал, пил пиво, потом уходил в биллиардную.
Возвращался ночью, когда Анна Тимофевна, убрав комнаты, умытая и причесанная,
считала выручку. Если был весел, садился за стол и неспеша писал
новые прошения о зачислении на службу.
Анна Тимофевна смотрела на него тогда чуть дыша, застывшая, светлая,
удивленная. Глаза ее были прозрачны и тихи.
Володька как-то сказал отцу:
- И охота вам пороги обивать, насчет службы? Чего вам не хватает?
Анна Тимофевна всполошилась:
- Как можно, Володенька, что это вы? Антон Иваныч - и без службы! Кому
же тогда и служить? Только недоброжелание кругом и зависть, а то бы
давно самое важное место...
Антон Иваныч взглянул мельком на сына, хмыкнул:
- Я по-привычке... да и скучно...
Потом хмуро уставился на Анну Тимофевну:
- А ты что волнуешься, ты? Что меня на должности сватаешь! Что я, -
дармоед?
Она испуганно вскрикнула:
- Тонечка, господь с тобой! Да что ты подумал? Что ты, что ты, господи!
Он встал, потянулся и бросил неохотно:
-То-то!
Заходил по комнате взад-вперед, шаркая туфлями, дымя папироской. Потом
надумал:
- Пойдем прогуляться. Что ты все дома, да в лавочке...
Анна Тимофевна чуть слышно пробормотала:
- Мне, ведь, хорошо, Тонечка. Пошел бы один...
- Ну, ну, собирайся! И ты, Володька. Всем семейством...
Анна Тимофевна засуетилась. В шкапу нетронутыми со свадьбы висели ее
наряды и перебирать их было ново и радостно.
Антон Иваныч оделся раньше ее и, развалившись на кровати, прислушивался
к шелесту платьев.
- Готова? - спросил он, приподнявшись на локоть и разглядывая Анну
Тимофевну.
И вдруг захохотал:
- Володька, хо-хо-хо! Володька, нет ты только посмотри на нее, хо-хо!
Она пудрится! Ты посмотри, хо-хо, нос-то, нос! Ах, ты, чучело... Пойдем,
Володя!
И они ушли, шумно и озорно раздвинув по пути стулья.
Анна Тимофевна опустилась на кровать. Кругом нее на табуретках, по
полу, и на постели топорщились оборочки, ленты, кружева и воланы. Из
открытого шкапа пахло нафталином.
В темноте, неподвижная, тихая, она просидела до зари. Точно разбуженная
ею, надела будничное платье, неторопясь, с любовью разгладила, сложила
свои наряды, развесила их в шкапу и плотно закрыла его дверцы.
На восходе вернулся Антон Иваныч, и сразу стремительно побежало время,
и день наступил полный, занятой и скорый.
И так чередовались эти дни, незаметные, короткие, и была в них радость.
- Анюта, пива!
- Тонечка, выспался?
И еще: сберечь копейками, пятаками, накопить пять, шесть рублей и
невзначай, к слову спросить:
- Может, ты, Тонечка, купить что-нибудь хочешь?
И смотреть, как расправляются и ползут со лба на лысину его морщинки
и слышать обрадованный смешок:
- Кха-ха-ак! Купчиха, право, кха-ха-а...
Осенью Володька перебрался с сушилок в комнаты. В дожди и холод играл
с отцом в шашки, валялся на постели, скучал.
И вот этой осенью, когда холодные дни смели по взвозам на берег шуршавшие,
как коленкор, листья, этой осенью нечаянно и просто пришел конец.
Подслеповатая лавчонка Анны Тимофевны стояла на взвозе, косыми оконцами
поглядывая в реку. Вдоль берега, причаленные к неразобранным плотам,
поскрипывали дощаники с горками полосатых арбузов. С полудня и до
вечера дощаники разгружали поденщицы, перебрасывая из рук в руки скрипевшие
на ладонях, как сходни, прочные, зеленые шары. По утрам из города
набегали торговцы, лазали, прыгали по плотам и сходням, забирались в дощаники,
волокли арбузы в корзинах и мешках на берег.
И здесь, как на базаре, нельзя было приметить Анну Тимофевну в поворотливой
толпе, и здесь она отбивалась локтями от наседавших завистниц,
голосила, рвала из чужих рук свою удачу, ничем не отличная от крикливых
торговок.
В это утро - придавленное частым дождем - река завилась беляками, и
ветер гонял их широко и шумно. Дощаники, точно насаженные на тугую пружину,
подпрыгивали неровно, и глухо стукались об их бока растеребленные
бревна плотов. Сходни закопались в береговой песок. Были они скользкие,
как тесина, пролежавшая долго в воде, и кладь катилась по ним, как по
льду.
Наложив через края двуручную корзину арбузами, Анна Тимофевна докатила
ее почти до берега, когда, пробираясь на дощанике, кто-то толкнул
корзину ногой. Она скользнула со сходней коротким полукругом и тяжело
плюхнулась в воду. Один за другим на поверхность вынырнули и поплыли,
покручиваясь, арбузы.
По берегу, на дощаниках поднялся крик и хохот.
- Багром их, багром, маманя!
Анна Тимофевна сбежала со сходен и, точно не слыша смеха, не задумываясь,
вошла в воду. Берег был отлогий, кругом, точно раздерганная мочала,
плавали бревна, постукивались лодки - к ним плотно прибило арбузы.
По пояс в воде, Анна Тимофевна собрала их в корзину под немолчный, веселый
хохот поречан, увязала кладь в тележку и потянула ее по крутому
взвозу.
Непереставая хлестал ветер, и, как туман, колыхалась над землей густая
сетка дождя. В размытой грязи ноги и колеса ползли назад - под-гору
- и повозка была тяжела. На руках и вытянутой шее Анны Тимофевны выступили
жилы, извитые и блестящие, как дождевые ручьи. Липкая, тяжелая юбка
цеплялась за ноги, и переставлять их было так трудно, точно они были
вправлены в колодки.
Анна Тимофевна только раз остановилась, чтобы вытереть лицо и передохнуть.
И когда утиралась, ощутила на губах вкус соли и подумала, что
вспотела. Но тут же по влажной щеке скользнула торопливая слеза, и она
улыбнулась самой себе. И вспомнила, как пришла ей в голову притча - одна
на всю жизнь - притча о жизни, которую надо пройти, и опять улыбнулась.
Потом злегла в намокшую ременную лямку, натужилась и, оступаясь, почти
падая, потянула повозку выше.
Дома встретил Анну Тимофевну Антон Иваныч - хмуро и неприветно. Но
сразу повеселел, окинув ее взглядом:
- Ах, чучело! Где это ты, а?
Переодеваясь, она рассказывала, как ловила в воде арбузы, и как ей
было весело, и как она думала, что посмешит Антона Иваныча, вернувшись
домой после купанья.
Антон Иваныч хохотал, а она, ожившая от его смеха, снова и снова повторяла
рассказ, придумывая веселые подробности и принималась хохотать
вместе с ним.
Наконец он отвел душу и сказал:
- Ну-ка, пивка, что ли, купальщица, ха-ха!
И опять побежал день, как всегда.
Но на другое утро время остановилось.
На обычный утренний зов Антона Иваныча Анна Тимофевна не откликнулась.
Антон Иваныч покашлял, поплевал, закурил папироску и крикнул еще.
Потом поднялся и, поругиваясь, зашаркал в кухню.
Там, заглянув в закоулок, где стояла кровать, развел руками и промычал:
- Г-м-м-н-да...
Анна Тимофевна спала.
Он подошел к ней, дотронулся до раскрытого плеча, потолкал ее:
- Что это ты?
Она вздохнула и забормотала что-то, но не проснулась.
Антон Иваныч приложил ладонь к ее лбу, снова помычал:
- Г-м-нда...
и побрел к сыну.
Володька протер глаза, привстал в постели и уставился на отца.
- Заболела наша хозяйка-то, Володя.
- Кто? Что?
- Анна-то Тимофевна.
- Ну, что Анна Тимофевна?
- Больна.
- Так я-то что же?
Антон Иваныч погладил себя по лысине, вздохнул и пропустил сквозь зубы:
- Ты бы пошел самовар поставил...
В окна пощелкивал дождь, и в комнатах было серо и зябко.
До обеда два раза из кухни долетел крик:
- Тоня!
Антон Иваныч подымался с кровати, надевал туфли и шел в кухню. Но Анна
Тимофевна бормотала несвязное сквозь сон, и, постояв у ее изголовья,
он уходил.
В сумерки она очнулась. Антон Иваныч присел на краешек кровати и
спросил:
- Тебе, может, дать чего?
Она ответила не сразу, сухим, треснувшим голосом:
- Пить.
Но тотчас поправилась, точно испугавшись, что он уйдет:
- Ничего... сиди.
- Гм-м-нда... Жар.
Он положил руку ей на голову, откинув жидкие пряди волос на подушку.
Она схватила его руку и крепко прижала ко лбу.
Он опять промычал:
- Н-да... Может доктора, Анюта?
- Нет, ничего, завтра встану, - прошептала она, улыбнувшись одними
губами. Потом закрыла глаза и спросила: Как вы... нынче?
Потом опять начала бредить, не выпуская его руки.
Антон Иваныч попросил сына:
- Ты бы сходил к доктору, недалеко тут, видишь - без памяти.
Володька заверещал:
- Ну, куда теперь пойдешь! В такую погоду хороший хозяин...
Тогда Антон Иваныч стал собираться сам. Одевался он долго, как по утрам,
кряхтя и покуривая, перекидываясь сам с собою словечками и замечаньями.
Перед уходом, в дверях, обратился к Володьке:
- Хорошо сказать, доктора... А какого?.. Ты подай ей, в случае чего...
Раскрыл зонт и окунулся в сырую темень.
От земли подымалась холодная испарина, ветер кидал в лицо пригоршнями
колючих капель, улицы были устланы лужами и пустынны.
Антон Иваныч зашел в пивную отогреться. Через час он опять появился
на улице, постоял, запрятал поглубже в карманы пивные бутылки и направился
домой.
Там, отряхнувшись от дождя, спросил:
- Ну, что?..
- Все тебя звала, - отозвался Володька.
Антон Иваныч пододвинул к постели больной табуретку и заглянул ей в
лицо.
На нем лежал блеклый свет лампы, и оно было строго и просто, как лицо
постника. Губы Анны Тимофевны шевельнулись и ему показалось, что она
спросила:
- Ты?
- Да, я, Анюта, - сказал он.
Она вздрогнула и открыла глаза. Остановила на нем свой взор, но лицо
ее не изменилось, только тени на нем переместились и посветлели, и вокруг
рта заблестели мелкие капельки пота.
- Посиди, - чуть внятно сказала Анна Тимофевна.
И еще, погодя:
- Как ты... без меня... милый...
Потом опять закрыла глаза и часто, хрипло задышала.
Антон Иваныч подождал, пока утихнет, уляжется хриплое дыханье, но оно
не утихало, и он задремал.
А когда очнулся - Анна Тимофевна вытянулась на спине непокрытая, прямая,
и глаза ее - неподвижные, стекольно-желтые - были устремлены на него.
В ту же секунду он ощутил на руке своей холодную тяжесть. Он вскочил
и отступил на шаг. С его руки скатилась и звонко стукнулась о табуретку
прямая рука Анны Тимофевны.
---------------
Когда закопали могилу и Антон Иваныч остался с Володькой, он сел на
мягкую насыпь и закурил.
День выпал теплый и кое-где в последний раз зардела рябина. Было тихо.
Синеватый дымок папиросы почти недвижным облаком висел над головой.
Чье-то омертвелое, придушенное стояло в воздухе стрекотанье.
Володька просверлил каблуком в земле ямку, закопал в нее жука. Поглядел
на небо, сказал:
- Пойдем, что ли?
Потом присел рядом с отцом, но тотчас вскочил.
- Ну, я пойду!
И, перепрыгивая через могилы, быстро пошел к дороге.
Тогда Антон Иваныч поднялся и стал лицом к кресту.
Крест был гладкий, некрашеный, сучковатый.
Антон Иваныч стоял, сгорбившись, засунув руки в пиджачные карманы.
Потом, что-то нащупав в углу кармана, вытащил руку и разжал пальцы. В
них оказался кусочек мела.
Антон Иваныч пододвинулся к кресту и начал выводить на поперечной перекладине
мелом:
- Анна Тимофее...
Но мелок вдруг рассыпался, и белый порошок медленно осел на насыпь.
Антон Иваныч постоял еще, отряхнул руки и пошел следом за сыном.
1921-22 г.г.
Ив. Соколов-Микитов.
ЧИЖИКОВА ЛАВРА
I
Неладно у меня в груди.
Вчера опять выстукивал меня наш доктор, Евсей Романыч. Заставил меня
раздеться и вертел долго. Экие у него холодные и конопатые пальцы, а в
ушах волосья, как у медведя. А пахнет от него горелым болотом.
Выслушал, выстукал и, закурив папироску, посмотрел этак бочком через
очки:
- Неладно, говорит, батенька: верхушки!
Я уж знаю какие такие верхушки: чахотка.
И откудова она ко мне. Всегда был здоров и прочен, как пень. И не
помнится, чтобы сохли во всем нашем роду. Батюшка мой всю жизнь прожил в
разъездах и в своем понятии не имел, какая такая болезнь. А разъезды были
какие: бывало, осень, дождь, самая непогодь, белые мухи летят через
поле, а он в одной своей кацавейке. По осени всегда уезжал закупать по
деревням скот. Домой, бывало, приедет - гуща-гущей. И все нипочем.
Не люблю я желтых здешних туманов.
А Россия мне, как сон.
По утрам всего тяжче. Проснешься, - сумерок, в окно чужое небо, чужие
деревья. В комнате холодюга. Тут-то и лезут в голову воспоминанья.
А всему-то виною война.
Раз как-то слышу: стонет. Кошек и собак здесь нету, приподнял я голову,
а это старичок наш, "подданный великой державы", Лукич, свернулся
под одеялом калачиком и всем своим телом нет-нет и вздрогнет. Поразило
это меня насквозь. Тогда я виду не выказал. Только уж не мог спокойно
глядеть на Лукича, на бороденку его, на птичью его шею. Такая к нему жалость.
Откудова человеку такая жалость? Больней это больной боли.
Мне Сотов рассказывал, как здесь живут наши. Не знал, - век не поверил
бы. Проживает тут русский, Медведков, бывший большой мильонер.
Кой-какие денежки его лежали в здешних банках. Приехал, значит, на готовенькое.
Купил домик, а домики тут, как конфетки. Так вот этот Медведков
взял к себе в услужение другого бывшего мильонера, Карасева, уж пожилого
человека, в сединах. Приходился ему дальней родней. А капитал у этого
Карасева в России в революцию фукнул. Остался и наг и бос. Уж как попал
сюда, - неизвестно. К родственничку, - зятьком что ль приводился, -
пробрался. Вот зятек и устроил его себе в лакеи, подавать чай. Так он
ежедневно такую над ним манеру: нажмет кнопку и ждет. Тот явится, - стоит,
стоит у дверей, а зятек знай ликеры сосет, задеря ноги, ни единого
слова. Раз до трех этак. Потом скажет: - подай мне ботинки!
Сотов тоже из богачей, но приятный. Были у его отца в Петербурге мучные
лабазы. Смели все. И старика расстреляли. А сын бегает тут, - комиссионером
от водочного завода. Весь день в бегах. За день набегает этак
на кусок хлеба. Был он и у Медведкова: не принял. Жена у него милая, тихая,
одно слово, - русская женщина. И живут они в комнатенке, что рядом
с нашею переплетной, наверху, где семейные. Целый день она не выходит.
Большой мне Сотов приятель.
А я вот научился переплетному делу. Мы двое: о. Мефодий и я. Ну, разумеется,
работать приходится больше мне. У о. Мефодия свои дела.
Удивительный это человек.
Теперь мы шрифты приобрели для корешков, русские. Я в этом деле нахожу
даже вкус. Главное, чтобы не тесно вязать, и чтобы книга раскрывалась
свободно. Теперь переплеты у нас хоть на выставку.
О. Мефодий принимает заказы. У него знакомства. Всякие у нас заказчики.
Есть и писатель, уж много лет здесь проживает, ему я переплел всю
библиотеку. Очень приятный человек и заплатил. Вообще, книг русских печатается
много, и работа есть. Как-никак, - на кусок хлеба.
Эх, все бы, кажись, хорошо, кабы хоть малая весточка. У меня в России
семья и невеста. Уж я и писал и людей просил. А теперь Россия, что темная
ночь. Уж и не знаю, придется ль увидеть кого.
Очень я скучаю по родине.
Бывает, - хоть головой о косяк. До того вдруг здешнее станет в противность.
Как-то ездил я в центр города к одному человечку получать за переплеты.
Три часа просидел на стуле. Бегают люди, а я сижу. В четвертый раз
так-то. Плюнул и ушел.
Проходил я в тот день по улице, где лучшие магазины. Автомобили, люди,
шум, гам. Непривычному человеку пожалуй не вытерпеть. За зеркальными
стеклами манекенщицы в модных платьях: кофей на столиках, и арапчата при
них в голубых куртках. Правда, товар везде великолепнейший. Я понимаю
толк: до того тут все удивительно, такая прочность. Уж если сапоги - так
это сапоги, если сукно - сукно, гвоздь - гвоздь. Здешняя нитка крепче
нашей крученой веревки. Купишь булку, - в такую завернут бумагу, что не
раздерешь руками.
Вот вижу, у самого края, перед зеркальными окнами, стоит автомобиль.
Длинный, новенький, ясный, весь как чайная ложечка. Внутри обит розовым
шелком. Шоффер в картузе, розовый. За спиной у шоффера, рядом с этакими
часиками, цветы в особой трубке с водою, - белые розы. И сидит в автомобиле,
завалясь в уголок, девица или дама, мисс или мистрисс, - тоже вся
в розовом и смеется: вечернее солнце ей в открытый ротик заглянуло, -
розовый ротик, розовый язычок, а зубки белые, вострые.
И до того я вдруг возненавидел эту самую мисс или мистрисс, даже пересохло
во рту. Валялась у нас на дворе в навозе березовая зимняя оглобля.
Так я эту оглоблю вдруг вспомнил. Оглоблей бы в розовый ротик!
Так это пришло для меня неожиданно, что я даже испугался себя. Побежал
и про себя думаю: вот-те и большевик! Потом-то самому стало смешно.
Очень нас, русских, здесь презирают, и очень это тяжело. Тут-то еще
ничего, тут нас мало. А вот, где глаза намозолили, говорят, очень не
сладко. А за какую такую провинность? Говорят нам: предатели! А кто нам
судья? Да и как ответить, кто предавал, а кто нет. Зачем же всех под
один гребешок.
А тут именно так: - "Русский?" - Русский! Ну, и не впускать его! В
роде, как чумные.
И не приходится спорить. Да и как спорить: кто станет слушать? Пропадешь,
- ну, и пропадай на здоровье. Сдыхаешь, - ну, и сдыхай, сделай милость!
Тут человеку погибнуть самое распростое дело. И не единая не заметит
душа.
Я это вот когда понял, - когда из больницы вышел, и отпустили меня на
четыре стороны. Было у меня в кармане пять фунтов с мелочью. Пошел я в
русское консульство, а мне только руками этак: ничего не можем, знаете,
что нынче в России, ничего у нас нет. Выдали мне паспорт: "По уполномочию
Российского Правительства".
Спрятал я паспорт и пошел по городу. А город, как океан. Поплыл, что
чешуйка по морю.
Присел я на скамеечке в сквере. И сейчас на меня с дерева - прыг,
прыг, - две белки. Мне на рукав, глазки, как черные бусинки. Эге, думаю,
у нас бы давно с вас, голубушек, сняли шкурки! А тут их тысяча, ручные:
дамы их из карманов кормят орешками.
Купил и я орешков. Набежало и ко мне с десяток. Сидят и этак быстро,
быстро около мордочек лапками.
Очень я тогда задумался: очень большая должна быть культура, чтобы
так со зверями. И о своей подумал доле: а мне-то вот как, мне-то, человеку,
- не дадут ведь орешков!
Ходил я в тот день, сказать можно, без пути, куда глаза смотрят. Было
мне и горько и радостно, что вот вышел, наконец, из больницы и хожу жив
и здоров. После болезни всегда так.
Был обочь зоологический сад. Пошел я туда. Я зверей очень люблю. У
нас дома, бывало, и козы, и кошки, и собаки. И за всеми ходил я. Я все
знаю повадки звериные.
До чего все устроено! Вот нашим бы поучиться. И опять подумал: оттого,
что культурные.
Растрогал меня Миша, медведь. Под клеткой у него надпись: "Привезен
из России". Землячок. Так я ему обрадовался, как родному. Глазки маленькие,
невеселые, - о чем вспоминает? - пожалуй, как и я, о родных наших
местах. Скормил я ему большую булку.
Весь тот день прошел для меня непутем.
Забудусь, забудусь, а потом за сердце: пропал! Не пил я, а тут зашел
в ихний кабак. Накурено - свету не видно. Столов у них не полагается.
Стоят округ стойки и сидят на высоких стульях. Тянут по капелькам. И все
без закуски. За вечер иной сколько так вытянет, а пьяных, чтобы как у
нас, нет.
Присел и я, выпил. И от слабости, видно, пошла у меня кругом голова.
Развеселился.
Хорошенько всего уж и не припомню.
Оказался я по соседству с каким-то. Пальто дорогое, широкое, пушистое,
и хочется рукою потрогать. На ворсинках капельки от тумана. Пальто
меня и привлекло.
А тут у них не принято разговаривать с незнакомыми.
Посмотрел он на меня, спрашивает.
- Позвольте узнать, вы иностранец?
- Да, - говорю.
- Француз? - и лицо такое сделалось любезное, в улыбку.
- Нет, говорю, не француз. Я - русский.
Сразу у него лицо другое. Точно с крыши на меня смотрит. Усмехнулся.
- Большевик?
И улыбка у него такая неприятная.
Подмыло меня:
- Большевик! - говорю, и по-русски: - что выкусил?
А он все также, с крыши, и тоже по-русски, с легоньким акцентом:
- Я в России жил и русских людей знаю: рабы! А вы здесь зачем же?
Я бы ему рассказал зачем!
Ту ночь я так и пробродил по городу без ночлегу. Ходил из улицы в
улицу и все думал. И такая меня ела тоска. Вышел я на мост, посмотрел в
воду. Кругом огни, в тумане круги радужные. Не знаю, кончилось бы чем.
Подошли ко мне полицейские, - они тут всегда парами, - фонариком в лицо,
- и поплелся я дальше.
Видно, и у них не мало таковских, кому ночевать негде. Встретил я
большую повозку, в роде как бы товарный на колесах вагон. Одна дверца
открыта, и там яркий свет. На полках большие белые чашки. И вижу люди, -
человека два-три, и пьют горячее.
- Что это? - спрашиваю.
- А это, - отвечают, - Армия Спасения для неимеющих крова устроила
ночную передвижную станцию. Кому надо.
Выпил и я большую чашку. И почти полночи просидел там.
II
Я о себе скажу: никогда и не думал быть дальним путешественником. Не
будь войны, вся жизнь моя прошла бы на домашнем полозу.
Терпеть не могу ссор и драк. Надо мною еще в училище ребята посмеивались:
клюква, а трогать боялись. Я всегда был один. Это от отца у меня:
очень он м
...Закладка в соц.сетях