Купить
 
 
Жанр: Драма

Архипелаг ГУЛАГ (весь)

страница №40

няя лепта вдовы, но — дар отравленный, потому что из голодного, зато
свободного он делает тебя беспокойным и трусливым, он лишает тебя того
начинающегося просветления, той застывающей твердости, которые одни только и
нужны перед спуском в пропасть. О, мудрая притча о верблюде и игольном ушке!
В небесное царство освобожденного духа не дают тебе пройти эти вещи. И у
других, с кем привез тебя воронок, ты видишь те же мешки. "Куток сволочей"
— уже в воронке ворчали на нас блатные, но их было двое, а нас полсотни, и
они пока не трогали. А теперь нас вторые сутки держат на пресненском
[вокзале], на грязном полу, с поджатыми от тесноты ногами, однако никто из
нас не наблюдает жизни, а все пекутся, как чемоданы сдать на хранение. Хотя
сдать на хранение считается нашим правом, но уступают нарядчики только
потому, что тюрьма — московская, и мы еще не все потеряли московский вид.
Какое облегчение! — вещи сданы (значит, мы [отдадим] их не на этой
пересылке, дальше). Только узелки со злосчастными продуктами еще болтаются в
наших руках. Нас, [бобров], собралось слишком много вместе. Нас начинают
растасовывать по камерам. С тем самым Валентином, с которым мы в один день
расписались по ОСО, и который с умилением предлагал начать в лагере новую
жизнь, — нас вталкивают в какую-то камеру. Она еще не набита: свободен
проход, и под нарами просторно. По классическому положению вторые нары
занимают блатные: старшие — у самых окон, младшие — подальше. На нижних --
нейтральная серая масса. На нас никто не нападает. Не оглядясь, не
рассчитав, неопытные, мы лезем по асфальтовому полу под нары — нам будет
там даже уютно. Нары низкие, и крупным мужчинам лезть надо по-пластунски,
припадая к полу. Подлезли. Вот тут и будем тихо лежать и тихо беседовать. Но
нет! В низкой полутьме, с молчным шорохом, на четвереньках как крупные
крысы, на нас со всех сторон крадутся [малолетки] — это совсем еще
мальчишки, даже есть по двенадцати годков, но кодекс принимает и таких, они
уже [прошли] по воровскому процессу, и здесь теперь продолжают учебу у
воров. Их напустили на нас! Они молча лезут на нас со всех сторон и в дюжину
рук тянут и рвут у нас и из-под нас всё наше добро. И всё это совершенно
молча, только зло сопя! Мы — в западне: нам не подняться, не
пошевельнуться. Не прошло минуты, как они вырвали мешочек с салом, сахаром и
хлебом — и уже их нет, а мы нелепо лежим. Мы без боя отдали пропитание и
теперь можем хоть и остаться лежать, но это уже совсем невозможно. Смешно
елозя ногами, мы поднимаемся задами из-под нар.
Трус ли я? Мне казалось, что нет. Я совался в прямую бомбежку в открытой
степи. Решался ехать по просёлку, заведомо заминированному противотанковыми
минами. Я оставался вполне хладнокровен, выводя батарею из окружения и еще
раз туда возвращаясь за подкалеченным "газиком". Почему же сейчас я не
схвачу одну из этих человеко-крыс и не терзану её розовой мордой о черный
асфальт? Он мал? — ну, лезь на старших. Нет... На фронте укрепляет нас
какое-то дополнительное сознание (может быть совсем и ложное): нашего
армейского единства? моей уместности? долга? А здесь ничего не задано,
устава нет, и всё открывать наощупь.
Встав на ноги, я оборачиваюсь к их старшему, к [пахану]. На вторых нарах
у самого окна все отнятые продукты лежат перед ним: крысы-малолетки ни крохи
не положили себе в рот, у них дисциплина. Та передняя сторона головы,
которая у двуногих обычно называется лицом, у этого пахана вылеплена
природой с отвращением и нелюбовью, а может быть от хищной жизни стала такая
— с кривой отвислостью, низким лбом, первобытным шрамом и современными
стальными коронками на передних зубах. Глазками равно того размера, чтобы
видеть всегда знакомые предметы и не удивляться красотам мира, он смотрит на
меня как кабан на оленя, зная, что с ног сшибить может меня всегда.
Он ждет. И что же я? Прыгаю наверх, чтобы достать этой хари хоть раз
кулаком и шлепнуться вниз в проход? Увы, нет.
Подлец ли я? Мне до сих пор казалось, что нет. Но вот мне обидно
ограбленному, униженному, опять брюхом ползти под нары. И я возмущенно
говорю пахану, что, отняв продукты, он мог бы нам хоть дать место на нарах.
(Ну, для горожанина, для офицера — разве не естественная жалоба?)
И что ж? Пахан согласен. Ведь я этим и отдаю сало; и признаю его высшую
власть; обнаруживаю сходство воззрений с ним — он бы тоже согнал слабейших.
Он велит двум серым нейтралам уйти с нижних нар у окна, дать место нам. Они
покорно уходят. Мы ложимся на лучшие места. Мы еще некоторое время
переживаем свои потери (на мое галифе блатные не зарятся, это не их форма,
но один из воров уже щупает шерстяные брюки на Валентине, ему нравятся). И
лишь к вечеру доходит до нас укоряющий шопот соседей: как могли мы просить
защиты у блатарей, а двух своих загнать вместо себя под нары? И только тут
прокалывает меня сознание моей подлости, и заливает краска (и еще много лет
буду краснеть, вспоминая). Серые арестанты на нижних нарах — это же братья
мои, 58-1-б, это пленники. Давно ли я клялся, что на себя принимаю их
судьбу? И вот сталкиваю под нары? Правда, и они не заступились за нас против
блатарей — но почему им надо биться за наше сало, если мы сами не бьёмся?
Достаточно жестоких боев еще в плену разуверили их в благородстве. Все же
они мне зла не сделали, а я им сделал.
Вот так ударяемся, ударяемся боками и хрюкалками, чтобы хоть с годами
стать людьми... Чтобы стать людьми...


Но даже новичку, которого пересылка лущит и облупливает, — она нужна,
нужна! Она дает ему постепенность перехода к лагерю. В один шаг такого
перехода не могло бы выдержать сердце человека. В этом мороке не могло бы
так сразу разобраться его сознание. Надо постепенно.
Потом пересылка дает ему видимость связи с домом. Отсюда он пишет первое
законное свое письмо: иногда — что он не расстрелян, иногда — о
направлении этапа, всегда это первые необычные слова домой от человека,
перепаханного следствием. Там, дома, его еще помнят прежним, но он никогда
уже не станет им — и вдруг это молнией прорвется в какой-то корявой
строчке. Корявой, потому что, хоть письма с пересылок и разрешены, и висит
во дворе почтовый ящик, но ни бумаги, ни карандашей достать нельзя, тем
более нечем их чинить. Впрочем, находится разглаженная махорочная обёртка,
или обёртка от сахарной пачки, и у кого-то в камере всё же есть карандаш --
и вот такими неразборными каракулями пишутся строки, от которых потом
пролягут лад или разлад семей.
Безумные женщины иногда по такому письму опрометчиво едут еще застигнуть
мужа на пересылке — хотя свиданья им никогда не дадут, и только можно
успеть обременить его вещами. Одна такая женщина дала, по-моему, сюжет для
памятника всем женам — и указала даже место.
Это было на Куйбышевской пересылке, в 1950 году. Пересылка располагалась
в низине (из которой, однако, видны Жигулевские ворота Волги), а сразу над
ней, обмыкая её с востока, шел высокий долгий травяной холм. Он был за зоной
и выше зоны, а как к нему подходить извне — нам не было видно снизу. На нём
редко кто и появлялся, иногда козы паслись, бегали дети. И вот как-то летним
и пасмурным днем на круче появилась городская женщина. Приставив руку
козырьком и чуть поводя, она стала рассматривать нашу зону сверху. На разных
дворах у нас гуляло в это время три многолюдных камеры — и среди этих
густых трех сотен обезличенных муравьев она хотела в пропасти увидеть
своего! Надеялась ли она, что подскажет сердце? Ей, наверно, не дали
свидания — и она взобралась на эту кучу. Её со дворов все заметили и все на
неё смотрели. У нас, в котловине, не было ветра, а там наверху был изрядный.
Он откидывал, трепал её длинное платье, жакет и волосы, выявляя всю ту
любовь и тревогу, которые были в ней.
Я думаю, что статуя такой женщины, именно там, на холме над пересылкой, и
лицом к Жигулевским воротам, как она и стояла, могла бы хоть немного что-то
объяснить нашим внукам. *(8)
Долго её почему-то не прогоняли — наверно, лень была охране подниматься.
Потом полез туда солдат, стал кричать, руками махать — и согнал.

Еще пересылка дает арестанту — обзор, широту зрения. Как говорится, хоть
есть нечего, да жить весело. В здешнем неугомонном движении, в смене
десятков и сотен лиц, в откровенности рассказов и разговоров (в лагере так
не говорят, там повсюду боятся наступить на щупальце [опера]) — ты
просвежаешься, просквожаешься, яснеешь, и лучше начинаешь понимать, что
происходит с тобой, с народом, даже с миром. Один какой-нибудь чудак в
камере такое тебе откроет, чего б никогда не прочёл.
Вдруг запускают в камеру диво какое-то: высокого молодого военного с
римским профилем, с неостриженными вьющимися светло желтыми волосами, в
английском мундире — как будто прямо с Нормандского побережья, офицер армии
вторжения. Он так гордо входит, словно ожидает, что все перед ним встанут. А
оказывается, он просто не ждал, что сейчас войдет к друзьям: он сидит уже
два года, но еще не побывал ни в одной камере и сюда-то, до самой пересылки,
таинственно везён в отдельном купе столыпина — а вот негаданно, оплошно или
с умыслом, выпущен в нашу общую конюшню. Он обходит камеру, видит в немецком
мундире офицера вермахта, зацепляется с ним по-немецки, и вот уже они
яростно спорят, готовые, кажется, применить оружие, если бы было. После
войны прошло пять лет, да и твержено нам, что на западе война велась только
для вида, и нам странно смотреть на их взаимную ярость: сколько этот немец
средь нас лежал, мы русаки, с ним не сталкивались, смеялись больше.
Никто бы и не поверил рассказу Эрика Арвида Андерсена, если б не его
пощаженная стрижкой голова — чудо на весь ГУЛаг; да если б не чуждая эта
осанка; да не свободный разговор на английском, немецком и шведском. По его
словам он был сын шведского даже не миллионера, а миллиардера (ну, допустим,
добавлял), по матери же — племянник английского генерала Робертсона,
командующего английской оккупационной зоной Германии. Шведский подданный, он
в войну служил добровольцем в английской армии, и высаживался-таки в
Нормандии, после войны стал кадровым шведским военным. Однако, социальные
запросы тоже не покидали его, жажда социализма была в нём сильнее
привязанности к капиталам отца. С глубоким сочувствием следил он за
советским социализмом и даже наглядно убедился в его процветании, когда
приезжал в Москву в составе шведской военной делегации, и здесь им
устраивали банкеты, и возили на дачи, и там совсем не был им затруднен
контакт с простыми советскими гражданами — с хорошенькими артистками,
которые ни на какую работу не торопились и охотно проводили с ними время,
даже с глазу на глаз. И окончательно убежденный в торжестве нашего строя,
Эрик по возвращении на Запад выступил в печати, защищая и прославляя
советский социализм. И вот этим он перебрал и погубил себя. Как раз в те
годы, 47-48-й, изо всех щелей натягивали передовых западных молодых людей,
готовых публично отречься от Запада (и еще, казалось, набрать их десятка бы
два, и Запад дрогнет и развалится). По газетной статье Эрик был сочтен
подходящим в этом ряду. А служа в то время в Западном Берлине, жену же
оставив в Швеции, Эрик по простительной мужской слабости посещал холостую
немочку в Восточном Берлине. Тут-то ночью его и повязали (да не про то ли и
пословица — "пошел к куме, да засел в тюрьме"? Давно это наверно так, и не
он первый). Его привезли в Москву, где Громыко, когда-то обедавший в доме
отца его в Стокгольме и знакомый с сыном, теперь на правах ответного
гостеприимства, предложил молодому человеку публично проклясть и весь
капитализм и свое

, и за это было сыну обещано у нас тотчас же — полное капиталистическое обеспечение до конца дней. Но хотя Эрик материально ничего не терял, он, к удивлению Громыки, возмутился и наговорил оскорбительных слов. Не поверив его твердости, его заперли на подмосковной даче, кормили как принца в сказке (иногда "ужасно репрессировали": переставали принимать заказы на завтрашнее меню и вместо желаемого цыпленка приносили вдруг антрекот), обставили произведениями Маркса-Энгельса-Ленина-Сталина и год ждали, что он перекуётся. К удивлению, и этого не произошло. Тогда подсадили к нему бывшего генерала-лейтенанта, уже два года отбывшего в Норильске. Вероятно, расчет был, что генерал-лейтенант преклонит голову Эрика перед лагерными ужасами. Но он выполнил это задание плохо или не хотел выполнять. Месяцев за десять совместной сидки он только научил Эрика ломаному русскому языку и поддержал возникшее в нём отвращение к голубым фуражкам. Летом 1950 года вызвали Эрика еще раз к Вышинскому, он отказался еще раз (совершенно не по правилам попирая бытие сознанием!). Тогда сам Абакумов прочел Эрику постановление: 20 лет тюремного заключения (?? за что?). Они уже сами не рады были, что связались с этим недорослем, но нельзя ж было и отпускать его на Запад. И вот тут-то повезли его в отдельном купе, тут он слушал через стенку рассказ московской девушки, а утром видел в окно гнилосоломенную рязанскую Русь.
Эти два года очень утвердили его в верности Западу. Он верил в Запад
слепо, он не хотел признавать его слабостей, он считал несокрушимыми
западные армии, непогрешимыми его политиков. Он не верил нашему рассказу,
что за время его заключения Сталин решился на Блокаду Берлина и она сошла
ему вполне благополучно. Молочная шея Эрика и кремовые щеки рдели от
негодования, когда мы высмеивали Черчилля и Рузвельта. Так же был уверен он,
что Запад не потерпит его, Эрика, заключения; что вот сейчас по сведениям с
Куйбышевской пересылки разведка узнает, что Эрик не утонул в Шпрее, а сидит
в Союзе — и его выкупят или выменяют. (Этой верой в особенность своей
судьбы среди других арестантских судеб он напоминал наших благонамеренных
ортодокосов). Несмотря на жаркие схватки, он звал друга моего и меня к себе
в Стокгольм при случае ("нас каждый знает, — с усталой улыбкой говорил он,
— отец мой почти содержит двор шведского короля"). А пока сыну миллиардера
нечем было вытираться, и я подарил ему лишнее драненькое полотенце. Скоро
взяли его на этап. *(9)
А переброска всё идет! — выводят, выводят, по одному и пачками, гонят
куда-то этапы. С виду такое деловое, такое планоосмысленное движение — даже
поверить нельзя, сколько в нём чепухи.
В 1949 году создаются Особые лагеря — и вот чьим-то верховным решением
массы женщин гонят из лагерей европейского Севера и Заволжья — через
свердловскую пересылку — в Сибирь, в Тайшет, в Озерлаг. Но уже в 50-м году
Кто-то нашел удобным стягивать женщин не в Озерлаге, а в Дубровлаге — в
Темниках, в Мордовии. И вот эти самые женщины, испытывая все удобства
гулаговских путешествий, тянутся через эту же самую свердловскую пересылку
— на запад. В 51-м году создаются новые особлаги в Кемеровской области
(Камышлаг) — вот где, оказывается, нужен женский труд! И злополучных женщин
мордуют теперь в Кемеровские лагеря через ту же заклятую свердловскую
пересылку. Приходят времена высвобождения — но не для всех же! И тех
женщин, кто остался тянуть срок среди всеобщего хрущевского полегчения --
качают опять из Сибири через свердловскую пересылку — в Мордовию: стянуть
их вместе будет верней.
Ну, да хозяйство у нас внутренее, островишки все свои, и расстояния для
русского человека не такие уже протяжные.
Бывало так и с отдельными зэками, беднягами. Шендрик, весёлый крупный
парень с незамысловатым лицом, как говорится [честно трудился] в одном из
куйбышевских лагерей и не чуял над собой беды. Но она стряслась. Пришло в
лагерь срочное распоряжение — и не чье-нибудь, а самого министра внутренних
дел! (откуда министр мог узнать о существовании Шендрика?) — немедленно
доставить этого Шендрика в Москву, в тюрьму N 18. Его схватили, потащили на
Куйбышевскую пересылку, оттуда, не задерживаясь — в Москву, да не в
какую-то тюрьму N 18, а со всеми вместе на широко известную Красную Пресню.
(Сам-то Шендрик ни про какую N 18 и знать не знал, ему ж не объявляли.) Но
беда его не дремала: двух суток не прошло — его [дернули] опять на этап и
теперь повезли на Печору. Всё скудней и угрюмей становилась природа за
окном. Парень струсил: он знал, что распоряжение министра, и вот так шибко
волокут на север, значит, министр имеет на Шендрика грозные [материалы]. Ко
всем изматываниям пути еще украли у Шендрика в дороге трехдневную пайку
хлеба, и на Печору он приехал пошатываясь. Печора встретила его неприютно:
голодного, неустроенного, в мокрый снег погнали на работу. За два дня он еще
и рубахи просушить ни разу не успел, и матраса еще не набил еловыми ветками,
— как велели сдать всё казенное, и опять загребли и повезли еще дальше --
на Воркуту. По всему было видно, что министр решил сгноить Шендрика, ну
правда, не его одного, целый этап. На Воркуте не трогали Шендрика месяц. Он
ходил на [общие], от переездов еще не оправился, но начинал смиряться со
своей заполярной судьбой. Как вдруг его вызвали днем из шахты, запыхавшись
погнали в лагерь сдавать всё казенное и через час везли на юг. Это уж пахло
как бы не личной расправой! Привезли в Москву, в тюрьму N 18. Держали в
камере месяц. Потом какой-то подполковник вызвал, спросил: — Да где ж вы
пропадаете? Вы правда техник-машиностроитель? Шендерик признался. И тогда
взяли его... на Райские острова! (Да, и такие есть в Архипелаге!)
Это мелькание людей, эти судьбы и эти рассказы очень украшают пересылки.
И старые лагерники внушают: лежи и не рыпайся! Кормят здесь гарантийкой,
*(10) так и горба ж не натрудишь. И когда не тесно, так и поспать вволю.
Растянись и лежи от баланды до баланды. Неуедно, да улёжно. Только тот, кто
отведал лагерных [общих], понимает, что пересылка — это дом отдыха, это
счастье на нашем пути. А еще выгода: когда днем спишь — срок быстрей идет.
Убить бы день, а ночи не увидим.
Правда, помня, что человека создал труд и только труд исправляет
преступника, а иногда имея подсобные работы, а иногда подряжаясь укрепить
финансы со стороны, хозяева пересыльных тюрем гоняют трудиться и эту свою
леглую пересыльную рабочую силу.
Всё на той же Котласской пересылке перед войной работа эта была ничуть не
легче лагерной. За зимний день шесть-семь ослабевших арестантов, запряженные
лямками в тракторные (!) сани, должны были протянуть их ДВЕНАДЦАТЬ
километров по Двине до устья Вычегды. Они погрязли в снегу и падали, и сани
застревали. Кажется, нельзя было придумать работу изморчивей! Но это была
еще не работа, а разминка. Там, в устье Вычегды, надо было нагрузить на сани
ДЕСЯТЬ кубометров дров — и в том же составе, и в той же упряжке (Репина
нет, а для новых художников это уже не сюжет, грубое воспроизведение натуры)
притащить сани на родную пересылку! Так что' твой и лагерь! — еще до лагеря
кончишься. (Бригадир этих работ был Колупаев, а лошадками --
инженер-электрик Дмитриев, интендантский подполковник Беляев, известный уже
нам Василий Власов, да всех теперь не соберешь.)
Арзамасская пересылка во время войны кормила своих арестантов свекольной
ботвой, зато работу ставила на основу постоянную. При ней были швейные
мастерские, сапожно-валяльный цех (в горячей воде с кислотами катать
шерстяные заготовки).

С Красной Пресни лета 1945 года из душно-застойных камер мы ходили на
работу добровольно: за право целый день дышать воздухом; за право
беспрепятственно неторопливо посидеть в тихой тесовой уборной (вот ведь
какое средство поощрения упускается часто!), нагретой августовским солнцем
(это были дни Потсдама и Хиросимы), с мирным жужжанием одинокой пчелы;
наконец, за право получить вечером лишних сто граммов хлеба. Водили нас к
пристани Москва-река, где разгужался лес. Мы должны были раскатывать бревна
из одних штабелей, переносить и накатывать в другие. Мы гораздо больше
тратили сил, чем получали возмещения. И всё же с удовольствием ходили туда.
Мне часто достается краснеть за воспоминания молодых лет (а там и были
молодые мои годы!). Но что омрачит, то научит. Оказалось, что от офицерских
погонов, всего-то два годика вздрагивавших, колыхавшихся на моих плечах,
натряслось золотой ядовитой пыли мне в пустоту между ребрами. На той речной
пристани — тоже лагерьке, тоже зона с вышками обмыкала его, — мы были
пришлые, временные работяги, и ни разговору, ни слуху не было, что нас могут
в этом лагерьке оставить отбывать срок. Но когда нас там построили первый
раз, и нарядчик пошел вдоль строя выбрать глазами временных бригадиров --
мое ничтожное сердце рвалось из-под шерстяной гимнастерки: меня! меня! меня
назначь!
Меня не назначили. Да зачем я этого и хотел? Только бы наделал еще
позорных ошибок.
О, как трудно отставать от власти!.. Это надо понимать.

Было время, когда Красная Пресня стала едва ли не столицей ГУЛага — в
том смысле, что куда ни ехать, её нельзя было обминуть, как и Москву. Как в
Союзе из Ташкента в Сочи и из Чернигова в Минск всего удобней приходилось
через Москву, так и арестантов отовсюду и вовсюду таскали через Пресню.
Это-то время я там и застал. Пресня изнемогала от переполнения. Строили
дополнительный корпус. Только сквозные телячьи эшелоны осужденных
контр-разведками миновали Москву по окружной дороге, как раз рядышком с
Пресней, может быть салютуя ей гудками.
Но приезжая пересаживаться в Москву, мы всё-таки имеем билет и чаем рано
или поздно ехать своим направлением. На Пресне же в конце войны и после неё
не только прибывшие, но и самые высокостоящие, ни даже главы ГУЛага не могли
предсказать, кто куда теперь поедет. Тюремные порядки тогда еще не
откристаллизовались, как в пятидесятые годы, никаких маршрутов и назначений
никому не было вписано, разве только служебные пометки: "строгая охрана!",
"использовать только на общих работах!" Пачки тюремных ДЕЛ, надорванных
папок, кое-где перепоясанные разлохмаченным шпагатом или его бумажным
эрзацем, вносились конвойными сержантами в деревянное отдельное здание
канцелярии тюрьмы и швырялись на стеллажи, на столы, под столы, под стулья и
просто в проходе на полу (как их первообразы лежали в камерах), развязались,
рассыпались и перепутывались. Одна, вторая, третья комната загромождались
этими перемешанными [делами]. Секретарши из тюремной канцелярии --
раскормленные ленивые вольные женщины в пестрых платьях, потели от зноя,
обмахивались и флиртовали с тюремными и конвойными офицерам. Никто из них не
хотел и сил не имел ковыряться в этом хаосе. А эшелоны надо было отправлять!
— несколько раз в неделю по красному эшелону. И каждый день сотню людей на
автомашинах — в близкие лагеря. [Дело] каждого зэка надо было отправлять с
ним вместе. Кто б этой морокой занимался? кто б сортировал дела и подбирал
этапы?
Это доверено было нескольким нарядчикам — уж там [сукам] или
[полуцветным], *(11) из пересылочных придурков. Они вольно расхаживали по
коридорам тюрьмы, шли в здание канцелярии, от них зависело прихватить ли
твою папку в ПЛОХОЙ этап или долго гнуть спину, искать и сунуть в ХОРОШИЙ.
(Что есть целые лагеря гиблые — в этом новички не ошибались, но что есть
какие-то хорошие — было заблуждение. "Хорошими" могут быть не лагеря, но
только иные жребии в этих лагерях, а это устраивается уже на месте). Что вся
будущность арестантов зависела от другого такого же арестанта, с которым
может быть надо улучить [поговорить] (хотя бы через банщика), которому надо,
может быть, [сунуть лапу] (хотя бы через каптера), — было хуже, чем если бы
судьбы раскручивались слепым кубиком. Эта невидимая упускаемая возможность
— за кожаную куртку поехать в Нальчик вместо Норильска, за килограмм сала в
Серебрянный Бор вместо Тайшета (а может лишиться и кожаной куртки и сала
зря) — только язвила и суетила усталые души. Может быть кто-то так и
успевал, может быть кто-то так и устраивался — но блаженнее были те, у кого
нечего было давать или кто оберег себя от этого смятения.
Покорность судьбе, полное устранение своей воли от формирования своей
жизни, признание того, что нельзя предугадать лучшего и худшего, но легко
сделать шаг, за который будешь себя упрекать — всё это освобождает
арестанта от какой-то доли оков, делает спокойней и даже возвышенней.
Так арестанты лежали вповалку в камерах, а судьбы их — неворошимыми
грудами в комнатах тюремной канцелярии, нарядчики же брали папки с того
угла, где легче было подступиться. И приходилось одним зэкам по два и по три
месяца доходить на этой проклятой Пресне, другим же — проскакивать её со
скоростью метеоров. От этой скученности, поспешности и беспорядков с делами
происходила иногда на Пресне (как и на других пересылках) [смена сроков].

Пятьдесят Восьмой это не грозило, потому что сроки их, выражаясь по
Горькому, были Сроки с большой буквы, задуманы были великими, а когда и к
концу вроде подходили — так не подходили вовсе. Но крупным ворам, убийцам
был смысл смениться с каким-нибудь простачком-бытовичком. И с

Список страниц

Закладка в соц.сетях

Купить

☏ Заказ рекламы: +3805044-68-872

© Ассоциация электронных библиотек Украины

☝ Все материалы сайта (включая статьи, изображения, рекламные объявления и пр.) предназначены только для предварительного ознакомления. Все права на публикации, представленные на сайте принадлежат их законным владельцам. Просим Вас не сохранять копии информации.