Жанр: Драма

Тревожный месяц вересень

сторінка №24

ствуйте.
- Я? - бабка тут же испуганно перекрестилась.
- Вы покормите ее, бабусь, она в самом деле ничего не ела сегодня.
И торопливо вышел в сени. Там поблескивал металлом МГ. Антонина шагнула
следом и удержала за
рукав. Она смотрела на меня и требовала ответного прямого взгляда.
- Ну да, - сказал я. - Еду. На Грушевый. Скоро вернусь!
"Немедленно сообщи, когда коммунары выедут в Ожин с деньгами. Твой
Ясенек".
Я рассматриваю присланную из УРа записку во дворе у Глумского прикрыв ее
от дождя телом. Ишь
ты, "Ясенек". Трогательные какие имена. Она - Ясонька, он - Ясенек. А мы -
"коммунары". Так у них
принято называть нашего брата. "Коммунары", "советчики", "красные". Они думают,
это ругательство.
Черта с два. Такими прозвищами можно гордиться.
...В сарае настойчиво скребется копытом Справный. Идет дождь.
- Ну что ж! Все в порядке! - говорю я Глумскому, - Они клюнули. Можно
ехать к Сагайдачному.
Уверен - не тронут.
- Похоже, - соглашается председатель.
- Мешки в кузне? Под охраной? - спрашиваю я.
- Там Попеленко, Валерик и Маляс.
Глумский распахивает двери сарая. Глаза жеребца вспыхивают красноватым
отблеском. Справный
протягивает сквозь жерди перегородки тонкую морду, всхрапывает, втягивая воздух
и выворачивая
нижнюю розовую губу. Ноздри у него шелковые, нежные.
- Дорого бы Горелый дал, чтобы взглянуть на наго,- замечаю я.
- Взглянет! - зло бросает Глумский.
Он достает со стены сарая кавалерийское седло.
- Конь резвый, но не дикий, - предупреждает он. - Бояться не надо.
Слушаться тебя будет,
привык, что хозяева меняются.
Рука председателя, как скребок, проводит по спине Справного. Затем
Глумский набрасывает потник
на холку и сдвигает его назад по хребту, по шерсти, чтобы та не сбилась под
седлом и не натерла лошади
спину. Во всех движениях Глумского - хозяйственность, предусмотрительность и
спокойствие.
Председатель не дает своей любви прорваться наружу, но она угадывается в этих
скупых движениях -
любовь, замаскировавшаяся под заботливость.
- Никогда у меня не было такой лошади, - говорю я.
- У меня тоже!
Он гулко хлопает тяжелой ладонью по брюху жеребца, чтобы тот выдохнул
воздух, и ловко
затягивает подпругу.
- Не гони, - предупреждает он, - сам пойдет. А если придется гнать, не
давай потом стоять,
вываживай. Прохладно! Так же, сам знаешь, насчет питья... Пулемет берешь?
-Да.
Глумский хмурится.
- Здоровая железяка. Ладно, поперек приторочим, к луке, - решает он. -
Если потребуется,
расстегни баранчик, понял? Запасные короба возьми в сидор, за плечи. И смотри не
побей жеребцу спину.
- А себе? - спрашиваю я.
Но председатель только хмыкает. Мол, на моей спине не репу сеять. Заживет.
- Начинает признавать! - ворчит председатель, взнуздывая жеребца. -
Сначала все по Горелому
скучал. Он его баловал, Горелый. Белым хлебцем, сахарком баловал... У детишек
сахарку не было, а у
Справного был.
Вот как: любил он животных, Горелый. Милая черта.
В самом деле, ведь лошадь Абросимова он отпустил, даже вожжи были
аккуратно привязаны к кузову
брички, чтобы не запуталась коняга.
- Ну, гореловский выкормыш, - говорю я, ухватывая поводья. - У меня сахару
для тебя нет!
- За Горелого его не вини, - сердится Глумский, -Ну, помнит он его,
помнит. Чем тварь виновата,
что привязывается к человеку? Такое ее назначение.
Мы приторочиваем пулемет к седлу. Легкий скрип мокрого песка на дорожке
заставляет меня резко
обернуться.

Крот!.. На нем тяжелые немецкие сапоги с подковками и короткими
голенищами, оставляющие
фигурные отпечатки на влажной земле, подшитые кожей галифе, старый, аккуратно
залатанный жупан и
казацкая папаха. По-парадному вырядился!
- Чего?- спрашивает Глумский, загораживая спиной жеребца.
У Крота, все знают в селе, "тяжелый" глаз.
- Кузню мою заняли! - мнется с ноги на ногу Крот.
- Знаю, - отвечает Глумский. - Временно.
Я тем временем укладываю запасные короба в мешок. Жеребец перебирает
тонкими крепкими
ногами, белые "чулки", резко выделяющиеся на темно-гнедой шерсти, порхают над
землей, как гигантские
бабочки.
- Правду говорят, что вы в кузне два мешка денег ховаете? - интересуется
Крот. - Те самые?
- Правду.
- Это надо ж!.. - Крот снимает почему-то папаху, скребет в затылке. -
Мабуть, тысяч сто будет?..
- По миллиону вроде в мешке, - отвечаю я небрежно.- Так написано у них.
Пусть прочувствует!
- Чего же, значит, два миллиона? - переспрашивает Крот, и рука его,
собиравшаяся водрузить
папаху на место, замирает. Нельзя стоять с накрытой головой, когда перед глазами
проплывает денежный
поток. Миллион - волшебное слово. Нельзя представить себе миллион, но каждый
знает, что это очень
много.
Крот тоже знает. Он заботливо откладывает в скрыню{24} каждый карбованец.
Не сомневаюсь, он и
за помощь в сегодняшних похоронах уже получил, хотя, по нашему полесскому
обычаю, делать это никак
нельзя, большой греха покойник, мол, будет неприять и сорок дней по смерти
являться в дом, творить
недоброе. Крот - мужик осмотрительный, и, конечно, получил не деньгами - на
всякий случай, вдруг
старушечьи забобоны{25} оправдаются,- а обещаниями - вещью, казалось бы,
бесплотной,
нематериальной. Но обещания в наших краях - те же деньги. Если кто обещал пуд
ячменя по урожаю, то
уж точно даст, хоть бы это был весь сбор.
И сыновья-мешочники каждый раз привозят Кроту выручку, и от колхозной
кузни ему, как
единственному в округе кузнецу, перепадает немало... Не бедный он человек,
совсем не бедный. Куркуль
при молоте и наковальне, при пролетарском облике и жалобах на нехватки. Но тут -
два миллиона.
Выкопать из земли, как старый горшок! На фоне этой находки вся скопидомская
жизнь Крота блекнет и
теряет смысл. Трудно Кроту. Стоит он, как вол, жует губами.
- Так-так... Что ж теперь с нами делать будете, а?
Его черные, жирные графитовые глаза наблюдают за мной и Глумским. Они
почти не выделяются на
обожженном, словно покрытом слоем окалины лице, эти глаза.
- Пересчитаем, составим акт, - отвечаю я.- Вот для этого еду за
Сагайдачным. Потом сдадим в
район. Не только деньги, еще документы, справки разные.
Крот, как будто не поверив мне, смотрит на Глумского. Тот мрачно кивает:
так!
- Ну, правильно, - говорит наконец Крот. И вздыхает: - Вот она, война: она
раздевает, она и
награждает...
- Тебя она раздела? - не выдерживаю я.
Помню, помню я обломок кирпича, просвистевший возле уха. Давно это было,
но человеческая злоба
и жадность оставляют заметный след в памяти. Доброта не так приметна. Доброту
осознаешь много позже,
когда взрослеешь и начинаешь понимать, что это лучшее из человеческих качеств.
- Я насчет участия... насчет вооруженной помощи,- обращается Крот к
Глумскому. - Хочу, чем
могу, способствовать.
- Это ты правильно, - оживляется Глумский.
- Раз такое общественное дело, надо помочь, - продолжает Крот и достает из
галифе
длинностволый, революционных времен револьвер, - Вот нашел... почистил. Чего ж,
раз надо...

Глумский провожает меня на огороды. Тропка от его сарая тянется к старому
Мишкольскому тракту.
- Стремена по ноге? - спрашивает он.
- По ноге.
Жеребец, стоя на месте, играет подо мной, как лодка на волне. Каждая его
мышца переливается,
просит хода.
- Не нравится мне Крот, - говорю я.
- И мне не нравится. Да людей все равно не хватает. Не из чего выбирать.
- Лишь бы он не дознался насчет того, что в бумажных мешках.
-Не дознается! Я позабочусь.

8


Я делаю лишь легкое движение поводьями, и Справный тут же, с места, берет
рысью, чуть вывернув
голову налево, к жилью, как будто не желая расставаться со своим селом - это у
него, очевидно, манера
прощания. Он как будто неспешно идет, Справный, шутя. Но тропа стремительно
скользит под коня, а
дождь, вяло моросящий с утихшего, безветренного неба, начинает сечь лицо.
Оглянувшись, я вижу
маленького Глумского. С каждой секундой он становится все меньше.
Седло мягко ходит вверх-вниз подо мной, бока лошади, сжатые коленями,
мерно вздымаются,
пружинят стремена, и вот кукурузное поле остается позади, как желтоватый
росчерк, отбегает за круп
жеребца ржаной, чисто убранный клин, чуть сиреневый под дождем, капустные гряды
на Семеновом
урочище разворачиваются полосами, и остро торчащие вверх и вперед уши Справного
уже оказываются на
фоне туманного и мокрого леса. Да, это конь!
Вскоре Справный перестает выворачивать голову и чуть-чуть наддает. Мы
летим по дороге,
пересекающей мрачный и густой лес, как по ущелью. Изредка копыто глухо бьет в
корень, и звук удара
раздается на весь лес. Сойки мечутся над нами и быстро отстают.
Справный бежит уверенно и легко, как будто век он бегал так, на Грушевый
из Глухаров, и его
уверенность передается мне. Никто не сможет задержать этого как бы скользящего
над землей коня. Мимо:
вересковая поляна, на которой смутно просматривается фиолетовая пена соцветий...
сосновый бор с
шевронами подсочки на красноватых стволах - в нем и в этот дождливый день сухо и
гулко, как в ангаре, и
густо пахнет смолой, текущей из переполненных жестяных воронок... березняк...
Здесь, вбежав в черно-белую пестроту стволов, Справный вдруг
настораживается, выгибает длинную,
кажущуюся особенно тонкой отсюда, сверху, шею, стрижет ушами и пофыркивает. На
всякий случай чуть
прижимаю коленями бока жеребца и бью каблуками, - кажется, у кавалеристов это
называется "дать
шенкелей". Справный охотно откликается на мое неумелое управление, он переходит
в галоп. Я как можно
крепче охватываю ногами Справного, чтобы не отрываться от седла, пулемет то и
дело больно задевает
меня, но лес уже кончается, жеребец, щадя губы, слушается подтянутых удил и,
вновь сбившись на рысь,
возносит меня к трем яблоням-кислицам, как на самолете, и вот уже открывается
Грушевый - одинокий
хутор, один из тысяч полесских хуторов, нахохленный и сонный под дождем.
Значит, они клюнули. Пропустили к Сагайдачному! Будет свободен и обратный
путь...
Старик, выслушав меня, достает свою "катюшу" и начинает бить обломком
напильника по кремню.
Искры уходят вверх, минуя обожженный трут, и мировой посредник нервничает.
Напильник в тонких, сухих
пальцах мечется вверх-вниз, бьет по камню с характерным сухим треском. Увы, огня
нет. Я мог бы помочь
Сагайдачному, достав заветный коробок со спичками, но знаю, что для него работа
с кресалом -
священнодействие. Стариковская причуда? Но, может быть, в семьдесят лет это
особенно важно - самому
добывать свой огонь?
Наконец одна из искр залетает в обожженный трут, как пчела в улей,
пристраивается там, растет,
пухнет на глазах, и Сагайдачный, поднеся трут к вытянутым бледным губам,
раздувает его.

За окнами - дождливый сумрак, в стеклах пенсне у Сагайдачного светятся два
желтых огонька, но
глаз его я не различаю - они скрыты за блестящими стеклышками.
Зато я вижу, как смотрят на меня католический глиняный Христос с колючим
венком на голове, и
богоматерь из складня, и Будда, сидящий скрестив ноги, и бельмастый, кудлатый
Зевс, и похожий на орла с
немецкого кителя крылатый Ра .. Успокойся, говорят они, все уже было, все уже
видели мы - и
праведников, страстно желающих уничтожить зло, и торжествующих грешников, и
грешников казенных, и
казненных же праведников. И все повторялось, повторялось... Почему-то моя
уверенность в том, что
Сагайдачный поможет мне, улетучивается.
Я отворачиваюсь от богов. У них - божьи дела, у меня - человеческие.
Тускло светятся тисненные золотом слова на корешках книг, мерцают
хрустальные подвесочки
старинных бра, веера источают какой-то непонятный сладкий запах. Мы одни на этом
книжном острове,
если не считать тонколицей молодой женщины в соломенной шляпке, которая
улыбается с фотографии
сквозь полумрак. В сенях стучит толкушкой бывшая деревенская красавица по имени
Мария, пришедшая в
этот дом, чтобы сменить женщину в соломенной шляпке, но так и оставшаяся
довеском к памяти о ней.




Сагайдачный раскурил свою тоненькую папироску и, приподняв острый
подбородок, выпустил
кольцо дыма. Вот ведь человек - курил жесточайшую мужицкую махру, а дым вился
интеллигентными
светлыми колечками.
- Значит, ты предлагаешь мне принять участие в афере... обмане, - сказал
Сагайдачный. - На
вашем языке это, конечно, называется военной хитростью?
- Иначе с ними не справиться. Все зависит от вас. Только вам они поверят.
Почему-то у меня был виноватый тон. Я как будто просил прощения за то, что
вынужден прибегать к
такой хитрости.
- Семеренкова они бросили в карьер, - сказал я.- Ранили и бросили. Чтоб
помучился.
Чуть дрогнули пальцы, державшие папироску.
- Я не скрываю, что это опасно, - добавил я. - Они же звери! Фашисты!
- Э, разве в этом дело? - сказал Сагайдачный.- Смерти и страданий я не
боюсь. Вообще,
проблемы соматического существования меня не очень волнуют. Но нарушить основу
своей жизни, ее
принцип... ради чего? В данной точке земного шара, в данное время одним Горелым
станет меньше. Но, как
феникс, Горелый возродится еще где-то. В любые времена было достаточно извергов
и садистов.
Этого я боялся больше всего. Когда Сагайдачный принимался рассуждать, все
теряло фундамент,
становилось зыбким. Я крепче уцепился в подлокотники кресла с высокой драной
спинкой. Сколько людей
сиживало в этом кресле до меня! И все они уходили ни с чем.
- Ты думаешь, я их мало видел на своем веку, горелых?- спросил
Сагайдачный. - Нет, все, что мы
можем противопоставить им, - это крепость своего духа, неприятие их морали и
согласие со сложной и
противоречивой жизнью, природой, которая, создавая овец, почему-то дополняет их
волчьими стаями.
"Разумное наслаждение настоящим- это единственная разумная забота о будущем".
- Марк Аврелий? - Я решил умилостивить старика и возобновил давнюю игру.
- Монтень.
- Он не воевал, ваш Монтень! - сказал я, держась за подлокотники. - Он
сидел в замке и
философствовал. Вы сами рассказывали!
- А все-таки он воевал, - торжествующе улыбнулся старик. - И много. Он был
смелым бойцом,
гулякой и задирой. Но только он убедился в тщетности действия. И потому воевал в
иной сфере, сфере ума,
размышления.
- Но это же не то! - выкрикнул я, чувствуя, что все рушится.

Он улыбнулся:
- Ну, не то... Но он сумел стать выше "того". Жажда мщения, злоба...
древнейшие и низменные,
суетливые чувства, которые незаметно порабощают людей.
- Я не из мести.
- Думаешь? Знаешь ли, Горелый, наверно, однажды и стал Горелым, потому что
озлобился. Может,
он и сам того не заметил, как изменился. Сколько взаимной ненависти и злобы
бродит вокруг. Захлестнет -
не вынырнешь... Миг; горько оттого, что это так. Но ничего не поделаешь!
Он уводил меня куда-то в сторону. Не понимал или делал вид, что не
понимает.
- Злость. Она как мозоль. Человечество натерло ее, шагая к лучшему
будущему... Увы, я не
мозольный оператор.
- Я прошу только помощи словом, - сказал я.
- Слово - тоже участие. Бывает, оно посильнее пушек. Нет, Иван Николаевич,
прошу тебя!
Он погасил папироску в медном, отливавшем зеленью цветке лотоса. Пальцы
его дрожали. И для него
разговор получался нелегким.
- Ты просишь слишком многого, - сказал он после длительного молчания. -
Участвовать в
вашей... э, операции... это чересчур. Право! Сейчас мне так покойно, хорошо.
Моей защитой стала старость.
Слава богу, старость - благословенное время. Брось этих бандитов, Иван
Николаевич. Уверяю, они сами
уйдут. Они уже в сборах. И все устроится.
Он повернул голову так, кто я увидел под стеклами голубенькие глазки. Они
часто и жалобно
моргали.
Мне почему-то расхотелось спорить и убеждать. Неужели он не понимает? Как
можно не понимать.
Перед моими глазами был Семеренков, утонувший в гигантской кровавой яме. Какие
тут нужны слова? Эх,
товарищ мировой посредник!
- Вы отказываетесь, Мирон Остапович? - решил я поставить точку.
- Извини, но... отказываюсь. Да, извини, отказываюсь!
- Ладно! - Я встал. - Ладно, Мирон Остапович! После того как вы помогли
мне тогда, на гулянке,
я думал... Ладно!
Меня ждал в Глухарах Глумский. Что ж, придется его огорчить. Постараемся
придумать еще чтонибудь.
Без Сагайдачного. Оставим старика в его нейтральной стране.
- Иван Николаевич!.. Ваня!- Сагайдачный поднялся вслед за мной, нашаривая
растопыренными
пальцами край стола, как слепой. Стеклышки пенсне запотели. - Ах, боже мой, как
вы, молодые, жестоки.
Как жестоки! Куда же ты? Если с тобой что случится, я себя, себя винить буду! Ну
посмотри на вещи
разумно. Война на исходе!
Он пытался выбраться из-за стола.
Обидно мне было и горько. Все рушилось. Мы упускали верный шанс уничтожить
бандитов. Честное
слово, я бы ничего не пожалел для него, Сагайдачного, если бы он позвал на
помощь. Я пробился бы к его
Грушевому острову, даже если бы горел весь разделявший нас лес! Но мне не
хотелось, чтобы он думал,
будто я какой-то мстительный тип, который удаляется навсегда в злобе.
- Спасибо за все, что смогли сделать, Мирон Остапович, - сказал я.
Чуть заметным пятнышком виднелась в сгущающемся сумраке фотография
красивой молодой
женщины. Мне всегда казалось, что эта женщина в широкополой шляпке поняла бы
меня лучше, чем
Сагайдачный.
- Постой! - крикнул Сагайдачный.
Я выбежал на крыльцо. Мария Тихоновна не обратила на меня ни малейшего
внимания, возилась с
мешанкой. Она в полной мере усвоила уроки философского спокойствия. Но Монтень и
Ренар не могли
служить ей опорой, как Сагайдачному. Ее утешали кабанчик, куры, корова и старая
Лысуха.
Я снял шинель, которую набросил на Справного, чтобы тот не остудился под
дождем, надел ее на
себя и впрыгнул в седло. Шинель остро пахла конским потом.

- Иван Николаевич! Ваня! - выкрикнул Сагайдачный тонким, сдавленным
голосом. Пенсне он
держал в пальцах, как бабочку. Он плохо видел в сумраке и щурился.
Справный вынес меня со двора - пулемет задел ветку яблони, и лицо обдало
дождевой гроздью. Во
мне кипели жалость и гнев. До последней минуты я, несмотря ни на что, верил в
Сагайдачного, верил в
нашу дружбу. Я чувствовал себя обманутым. И самое обидное, обманул хороший,
понимающий, добрый
человек.
От трех кислиц Справный пошел галопом, и я не стал сдерживать его.




- Ну и что ты теперь предлагаешь? - мрачно спросил Глумский.
Он как будто и не ожидал ничего хорошего от моей поездки. Или, быть может,
как умудренный
жизнью человек, успел подготовить себя к неудаче?
- Если они не поверят нам без Сагайдачного, пойдем в УР,- сказал я. - Нас
теперь не так уж мало.
Отыщем их, пока не ушли!
Глумский кивнул.
- Пойдем следом за Гнатом, - сказал он. - Может быть, и свидимся.

10


- Вот я и вернулся, - сказал я Антонине.
Она встретила меня на пороге. Припала к пахнущей Справным шинели и провела
пальцами по щеке,
словно стирая дорожную грязь и усталость. И в самом деле, когда она коснулась
лица, усталость, боль и все
невзгоды как будто улетучились за порог, Я переживал незнакомую мне раньше
радость возвращения
домой. До сих пор все мои дома были временными, вокзальными...
На лавке, у окна, лежал темной грудой полушубок.
Здесь она ждала. Было темно, пусто и неуютно в хате, было страшно, из
пробитой, расщепленной
пулями двери тянуло холодом, плошка догорела; но она сидела и ждала.
Пальцы Антонины, прохладные, чуть пахнущие полынью, коснулись уголков рта,
разгладили их. Она
словно чувствовала, что поездка была неудачной. Она утешала.
Я прижал ко рту ее ладони, я целовал их. Никогда не подозревал в себе
столько нежности и любви.
Никогда не думал, что буду когда-либо целовать руки женщины, это казалось мне
таким неестественным,
книжным, придуманным.
Потом я налил в каганец ружейного масла - олии у нас не было, - зажег
отвердевший от нагара
фитиль и вышел умываться. Буркан стучал хвостом о мои сапоги. Котелок с кулешом,
стоявший у порога,
свидетельствовал, что пес устроился прочно.
"Что ж, отложим все заботы до завтра, - решил я.- Завтра мы двинем за
Гнатом. И, может быть,
нам удастся". Хотя, конечно, они задолго до того, как Гнат подойдет к УРу,
проверяют, не ведет ли он когонибудь
за собой. И засада у них конечно же предусмотрена. И мы можем попасть в
ловушку...
Всю ночь за окнами шелестел дождь. Мы лежали на жестком, деревянном
топчане, накрытом
матрасом, в котором потрескивало и шуршало сено. Мы лежали прижавшись, то
засыпая, то просыпаясь от
той радости, которую нам давала близость друг к другу. Мы как бы летели сквозь
ночь. Было ощущение
затяжного прыжка, когда падаешь сквозь облака, и тугой воздух проносится мимо, и
земля вращается
внизу-то встает косо, то укладывается ровным зеленым, обманчиво мягким ковром,
то возносится над
головой.
Мы были тихи, как дети, прислушивались к дыханию друг друга, не поднимая
головы. Губы время от
времени спрашивали: ты здесь? Я не хотел трогать ее: после всего, что она
пережила сегодня, это, мне
казалось, было бы просто требовательным и грубым инстинктом, приступом
себялюбия; чувства, которые я
испытывал к ней, были сильнее и сложнее - нежность, страсть, участие...
Никто не знал, может, это была последняя наша ночь, никто не знал, до
каких пределов уплотнило
наш век военное время, и мне было чуть грустно от этой застенчивой и
целомудренной близости, вкус
горькой крушинной коры примешался к этой ночи.

"Я люблю тебя", - беззвучно шептал я в ее теплую щеку. И она, словно
услышав, еще крепче
прижималась ко мне, и мы проваливались в дремоту, чуткую, прерывающуюся без
конца дремоту, и сквозь
сон, мне казалось, я слышал ее ответные слова, и дождь все шелестел в темных
окнах, и в сенях возился и
стучал лапой наш сторож Буркан.
Эта странная, летящая, целомудренная ночь совсем не была похожа на ту,
предыдущую, с порывами
непонятной для меня страсти, учащенным дыханием, болью беспредельной близости и
обморочной
расслабленностью потом. Но нам было хорошо молчать и слушать дыхание друг друга,
мы открывали
неизведанные источники счастья, и, просыпаясь после короткого забытья, я вдруг
улыбался от радостной
мысли: если нам хорошо в эту ночь, когда все ужасы, страхи не улетучились, были
живы, реальны, то что же
еще ждет?
Открытия следовали за открытиями: то я вдруг удивлялся, как она, длинная,
тонкая, сильная,
приникнув ко мне, становится такой маленькой и умещается так уютно и ловко, что
делается словно
впаянной в меня, неотделимой; то разглядывал ее глаза, которые ночью становились
черными и
необъяснимо глубокими; то нащупывал губами бешено пульсирующую, бьющуюся, как
родник, живущую
как будто отдельно, бодрствующую во время сна жилку на шее; то ощущал крепость и
жесткость ее ключиц,
от которых брала начало такая неожиданно нежная и мягкая шея; то поражался, как
я могу одновременно
ощущать и тяжесть, и невесомость ее головы, лежавшей на сгибе моей руки...
Я засыпал и просыпался, казалось, лишь для того, чтобы испытать счастье
нового открытия. Было
совершенно удивительным посмотреть на нее, не открывая глаз, и, не произнося ни
звука, не шевеля даже
губами, позвать: "Антоша", и почувствовать, как она откликается всем телом,,
почувствовать движение
ресниц, шелест их, когда они задевали о мою щеку или руку, и услышать немой
беззвучный отклик: "Что,
что?" - и снова сказать: "Антоша, Антоша..." И провалиться в короткий и чуткий
сон.
Мы летели сквозь ночь, и обрывки каких-то неясных сновидений проносились
мимо, как клочья
облаков.
На рассвете залаял и запрыгал от возбуждения Буркан. Я тотчас бросился к
пулемету - это
пробуждение вдруг слилось со вчерашним, и мне показалось, что сейчас я услышу
поскрипывание
проволочки, которая нащупывает зубцы щеколды. Но, приблизившись к окну, я увидел
торчавшие над
плетнем, у ворот, оглобли и узнал белую холку старой Лысухи. Сагайдачный коротко
и осторожно постучал
кнутовищем по столбу ворот.
- Ну вот наши первые гости, - сказал я Антонине.- Будем встречать.
Она исчезла в сенях, звякнула умывальником, переоделась за занавеской,
сделала несколько гибких и
таинственных движений, закалывая волосы, и через несколько минут вышла к
Сагайдачному на редкость
свежей, словно не было летящей от сна к бодрствованию ночи, не было вчерашних
страшных часов на
Гавриловом холме, старушечьих причитаний и пулеметного треска. Она вышла с
достоинством хозяйки
дома, которая даже в скорбный час должна принять гостя как положено, чего бы это
ей ни стоило. Я
смотрел на нее с удивлением. Сколько у нее выдержки! Где она научилась всему?
- Искренне сочувствую вашему горю, Антонина,- сказал старик.
Она сжала губы.
Сагайдачный, склонив свои голый тыквообразный череп, поцеловал ей руку.
Антонина не испугалась,
не сделала ни одного жеманно-стыдливого движения, а по-царски разрешила
Сагайдачному коснуться
сухими губами тыльной стороны ладони, и затем рука легко выскользнула из его
пальцев. Как будто ей
была знакома эта церемония.
Сагайдачный с победно-торжествующим видом взглянул на меня голубенькими,
утренними глазками:
"Какова?!"
Я и сам еще не знал - какова.

- Я приехал сказать, что принимаю предложение, - сказал Сагайдачный
торжественно. - У меня
только одна просьба - накормите меня завтраком!
Антонина чуть заметно кивнула мне и вышла к сараю, к тощим своим курам. На
ней было то самое
домотканое, крашенное чернокленом платье. Сагайдачный проводил ее взглядом.
Только сейчас, при свете
разгоревшейся плошки, я увидел, что под глазом у него появилась тонкая синяя
полоса.
- Ты не представляешь, какая это радость - смотреть на красивую юную
женщину, - сказал
мировой посредник.- Даже горе бессильно перед ней.
- Представляю! - ответил я, растапливая печку.
- Нет, милый мой. Доживи сначала до семидесяти лет. Пусть твое зрение
очистится от страсти и
приобретет истинную зоркость. Тут нужны глаза старика.
- Кстати, что это у вас под глазом? - спросил я.
Он погрозил мне тонким пальцем. У Сагайдачного было странное настроение -
смесь скорби и
удальства. Мне даже показалось, что от него слегка пахнет самогонкой. В такой
ранний час!
- Заметил все-таки! - сказал он. - Под глазом у меня небольшой синяк.
После тебя ко мне
приезжал Горелый.
Я

Список сторінок

Поділитися у соцмережах

☏ Замовлення реклами: +3805044-68-872

© Асоціація електронних бібліотек України

☝ Усі матеріали сайту (зокрема статті, зображення, рекламні оголошення тощо) призначені лише для попереднього ознайомлення. Усі права на публікації, представлені на сайті, належать їхнім законним власникам. Просимо Вас не зберігати копії інформації.