Жанр: Драма

Тревожный месяц вересень

сторінка №21

знули по мне, остановились на гимнастерке. Он как будто изучал, все
ли пуговицы на месте.
Дождь выбивал из меня последние остатки тепла.
- Чего дрожишь? - спросил Глумский. - Намок? Возьми брезентовый плащ там
на заводе, в
каморке для горшковозов. - И как только я вернулся, накрывшись заскорузлым,
жестким, плохо
согревающим брезентом, председатель сказал как бы невзначай: - Как это ты
продежурил во дворе у
Семеренковых в одной гимнастерке?
Мне показалось, что он усмехнулся. Когда Глумский скалит зубы, невозможно
определить -
собирается он вцепиться в тебя или улыбается.
- Ладно, - сказал я. - Больно догадливый. Пошли.
Мы зашагали по липкой дороге. Округлые следы копыт- здесь из дальних
карьеров возили глинучервинку
на волах - были заполнены оранжевой водой. Она кипела под частым
дождем. Пулемет оттягивал
плечо.
- Ну, вот тебе и бабье лето, - сказал Глумский, обернувшись ко мне.
По его выгнутой спине, обтянутой суконной, перешитой из немецкой шинели
курткой, вода стекала
как по крыше. Он покосился на мои сапоги, превратившиеся в начинку для глиняного
теста.
- Ты что ж, в сапогах дежурил у Семеренковых?
- Отстань! - сказал я. - Мало у тебя сейчас забот?
- Много, - пробурчал он. - Но ты смотри не обидь ее, Антонину. Ты
соображай, ее нельзя
обидеть.
Это я-то мог ее обидеть? Но я на секунду взглянул на себя со стороны:
парень двадцати лет, приехал с
войны; хоть и глухарский, но здесь вроде бы временно.
- Обязательно обижу, - сказал я. - Я для этого сюда приехал. Никто ее у
вас тут никогда не
обижал. А я обижу.
- Редкость невиданная - такая девка, - уж не так сурово сказал Глумский. -
Я к ней давно
присматривался. Ты еще под стол лазил, а я в ней человека разглядел.
Дождь сек по брезенту с такой силой, что заглушал слова Глумского. Я
подошел к нему вплотную,
ствол карабина, подпрыгивавшего на горбатой спине председателя, едва не уткнулся
мне в подбородок.
- Я на ней сына женить мечтал! - неожиданно выкрикнул Глумский и затряс в
воздухе круглым,
как кавун, кулаком, грозя неизвестно кому. - Они же ровесники были. Дружили.
Война началась, им уже
по пятнадцать было. Эх, думаю, скорее бы подросли... И женил бы! - выбухнул он.
- В лепешку бы
расшибся, а женил. Такая девка, соображать надо!
Он снова махнул кулаком. Наверно, он женил бы сына на Антонине. Говорят,
красивый был у него
сын Тарас, настоящий парубок, рослый и характером хоть куда. Гранату бросить в
вооруженных фрицев в
сорок первом - это надо было иметь кое-что за душой. Вот только запал он,
наверно, забыл вставить.
Пятнадцать лет!
Первый карьер был чист. На дне его валялся старый поломанный струг. Вода
стекала на дно карьера
рыжими ручьями. Здесь все было рыжее и красное - под цвет глины. Даже листья
мать-и-мачехи, росшей
по склонам карьера, казались алыми. Они впитали пыль червинки и теперь, под
дождем, отливали красным
глянцем.
Скользкой стежкой, петляющей над неровными краями карьера, этой ямы, как
будто пробитой в
земле гигантским зазубренным осколком, мы прошли дальше, туда, где темнели
железные остовы двух
бронетранспортеров. В двухстах метрах виднелся лес.
Где-то здесь, как рассказывал Гупан, ранило Горелого, конвоировавшего эти
машины. Обожгло лицо
- судьба решила оправдать старое прозвище. Темная это была история с
бронетранспортерами. Какие-то
документы, деньги.
...Как и все вокруг, бронетранспортеры вблизи отливали алым. Налет пыли и
ржавчины образовал на
металле корочку. Сейчас ее полировал дождь, она поблескивала.

- Никого нет! - сказал, оборачиваясь, Глумский. Борта машин были иссечены
крупными осколками
эрэсов. Ветер посвистывал в пробоинах и зазубринах.
- Мне показалось, до этого места они шли всемером! - крикнул я в ухо
Глумскому. - А потом их
стало шестеро...
Здесь стежка вливалась в широкую, затоптанную волами и испещренную
глубокими колеями дорогу.
На ней-то и стояли бронетранспортеры. Дорога обтекала их, как река обтекает
острова, с обеих сторон. А
правее был карьер, край которого густо порос бурьяном, репейником, мать-имачехой.

Глумский вошел в эти заросли и почти скрылся - серые круглые плоды
репейника цеплялись за его
плечи. Он глянул вниз и вздрогнул. Рука, взметнувшись над репейником, ухватила
наплечную часть
карабинного ремня, но тут же сползла.
- Что там? - крикнул я и бросился к Глумскому, с трудом, как ядра,
выметывая вперед сапоги.
...Это был старый, брошенный карьер, с разрушенной ручьями выездной
дорогой, которая неясно
просматривалась сквозь дождь на той стороне ямы. Вода с легким воркованьем
сбегала вниз по промоинам,
и на дне ямы уже стояло оранжевое озерцо: глина плохо впитывает влагу, это ее
свойство.
Я не сразу понял, что на дне карьера лежит человек; почудилось - это
вымазанная червинкой груда
старого тряпья. Я, как и Глумский, оторопел, когда груда слабо зашевелилась.
Беззвучно зашевелилась.
Страшно.
Пригнувшись и заслоняя глаза от косо бьющих в лицо капель дождя, я
разглядел в этой груде
очертания тела. Ноги человека лежали в воде. Он, видимо, пытался выбраться
наверх и был весь покрыт
слоем рыжей червинкb. Но вот рука выскользнула откуда-то из-под груды, как
щупальце, и слабо
потянулась, стараясь уцепиться за что-нибудь. Пальцы хватали податливое месиво.
Я узнал эту трехпалую руку, укороченную и слабую, похожую на подбитое
крыло. Словно стыдясь
собственного увечья, она всегда старалась нырнуть под мышку, эта рука, или
искала точку опоры. Она
оживала только в ту минуту, когда на гончарном круге начинал вращаться
бесформенный ком точанки.

2


Бросив пулемет, я прыгнул с откоса. Глумский - следом.
Бессильно барахтаясь в жиже, мы докатились до озерца на дне карьера.
Гончар лежал лицом вниз, у
него еще хватило сил держать голову так, чтобы не захлебнуться мокрой глиной. Я
встал на четвереньки -
колени разъезжались в разные стороны - и перевернул Семеренкова. С помощью
Глумского подбил под
него брезентовый плащ.
Нигде не было следов свежей раны, одежду всюду покрывала рыжая глина,
похожая на спекшуюся
кровь. Мокрой пилоткой я вытер Семеренкову лицо. Открылись глубокие, как борозды
от шпателя,
морщины. Сейчас они стягивали лицо наискось, превращали его в гримасу боли.
Семеренков дышал часто и
неритмично, как будто всхлипывая.
Глумский растерянно взглянул на меня.
- Ничего, - сказал я. - На фронте, бывало, и не такие оживали.
На губах у гончара не было крови, - значит, ранили не в грудь, не в
легкие. Частое неглубокое
дыхание подсказывало мне, что ранение было где-то возле диафрагмы. Когда
пролежишь четыре месяца в
госпитале для "животников", начинаешь соображать, где у человека что заложено.
Я расстегнул ватник Семеренкова и рванул на себя старенькую латаную
рубаху. Она расползлась
легко, как паутина. Открылся худой, втянутый живот с лесенкой мышц. Нигде не
было крови. Я рванул
рубаху донизу. Капли били по сухой смуглой коже гончара и катышками бежали вниз.
Что же случилось с
ним?
Неожиданно трехпалая увечная рука Семеренкова, как будто стараясь помочь
мне, коснулась живота,
оставив грязные следы. И я увидел три слабые отметины под ребрами. Сперва они
показались мне
царапинами. Но, приникнув к Семеренкову, я понял, в чем дело. Его ударили
тонким, как шило, ножом. Три
раза - "под дых", чтобы было наверняка.

Я оглянулся на Глумского. Но Глумский ничем не мог мне помочь. Он еще не
понимал, в чем дело. Я
указал глазами на отметины. Хуже всего то, что Семеренкова ударили этим тонким и
длинным бандитским
ножом. Безобидные отметинки, которые даже не кровоточили, были смертельно
опасными ранениями. Раз
нет следов крови снаружи, значит, она разлилась внутри. Только срочная
хирургическая помощь могла
спасти Семеренкова. Самая срочная! Но поблизости не было ни одного врача.
- Потащили! - прошипел Глумский сквозь стиснутые зубы.
Да, не зря говорили, что Горелый настоящий садист и палач. Просто убить -
этого Горелому было
мало. Он бросил смертельно раненного гончара в карьер, чтобы тот долго еще
карабкался по его стенам, как
жук, оказавшийся в стеклянной банке. Чтобы мучился и звал людей. Падал в
бессилии. Снова хватал своей
трехпалой слабой рукой глину...
Я поднял глаза. Ручьи текли к нам по промоинам. Красные ручьи. Ветер играл
круглыми листьями
мать-и-мачехи. Красные блестки вспыхивали там, где алые стены отсекали мутное
небо. Мы барахтались на
дне кровавой ямы -гигантской раны в теле земли. Когда же все это кончится?
Мне показалось вдруг, что на краю карьера, там, где я оставил пулемет,
вот-вот должно показаться
изуродованное лицо Горелого. Может быть, эта красная яма - ловушка и для нас?
- Потащили скорее!
- Давай...
Мы поволокли Семеренкова, подтягивая края брезентового плаща, на котором
он лежал. Мы не могли
встать на ноги и карабкались по откосу, запуская пятерни в глину. Скользили,
будто по льду. Глотали жижу.
Ругались. Сутулый длиннорукий Глумский полз как паучок. Сейчас я. в полной мере
мог ощутить
физическую силу и двужильность этого маленького человека. Он полз, выпятив
нижнюю челюсть, с
перекошенным лицом.
Два раза мы срывались с обрыва. Старую вывозную дорогу размыло настолько,
что она почти слилась
со склоном. Это длилось долго. Мы отвоевывали подъем метр за метром.
- Стойте! - проскрипел вдруг Семеренков. - Не надо. Оставьте.
Он пришел в себя. Глаза были открыты, но смотрели не на нас, а в небо.
Капли дождя падали прямо в
эти открытые, не защищенные веками глаза и скатывались, как слезы. Впалые щеки
гончара совсем
втянулись, казалось, еще немного - и в ямках начнет скапливаться вода.
Мы замерли. Я наклонился над Семеренковым, защищая его от дождя. Он не мог
не заметить меня.
Но отсутствующее выражение его глаз не изменилось.
- Печет! - сказал он, стараясь поймать ртом дождевые капли.
Глумский зачерпнул в пригоршни красной воды из ручья, вылил ему на лицо.
Губы ухватили струйку.
- Они... Антонину?..- сказал Семеренков.
Он говорил с длинными паузами. Для каждого слова требовался вдох, а вдох
давался с трудом.
Говорить было сейчас для него работой. Самой тяжелой в его жизни работой.
- Антонина дома, - сказал я. - Климарь убит. Бандиты ушли.
Семеренков прикрыл глаза. Он отдыхал. Он- переживал радость. Это тоже было
работой.
- За что? - спросил я, ближе наклоняясь к гончару, чтобы разобрать ответ.
Глумский дернул меня за рукав: нашел, мол, время, не терзай человека. Но я
знал, что ждать нельзя.
- За что?
Семеренков сделал усилие. Рот дергался, и вода пузырилась в его углах. Но
слова никак не
выталкивались наружу, не поднимались на поверхность. Гончар засипел, вновь
открыл глаза.
- Девочка, - сказал он.- Дочка... Позаботьтесь... Уберегите... Прошу...
- Да! - сказал я, кусая губы.
Здесь можно было реветь сколько угодно, косой дождь бил по лицу; все слезы
мира мог бы смыть
этот дождь н снести в красную кровавую лужу на дне карьера.
-Да!
- Дочка, - повторил он, словно боясь, что мы не запомним как следует его
просьбу. -
Позаботьтесь. Прошу...

- За что? - крикнул я ему в ухо. - За что?
Я не имел права жалеть его сейчас.
- Говори! Говори же!
- Бумаги, - сказал он. - Деньги... Я... действительно... сжег... Чертовы
бумаги... Я сразу их сжег...
- Какие деньги? Говори!
- Там... были... в машинах... Два мешка... Немецкие... бумажные...
мешки... Горелый принес...
Спрятать... документы... Я сжег... потом... Чертовы деньги... Зачем?... Они
не... поверили... Я сжег... честное
слово... В печи... На обжиге... Ночью... Зачем они?.. Они не поверили... Два
миллиона... в мешках... Зачем
мне?.. Честное слово, я...
Семеренков сделал попытку подняться. На миг лицо его приобрело знакомое
мне просительножалобное
выражение, так не вязавшееся с этими резкими мужественными морщинами,
прямыми и
упрямыми губами, хрящеватым, с горбинкой носом и басовитым глухим голосомголосом
капитанов и
полярников.
- Честное слово... Не .вру!
Он захрипел, силясь выкрикнуть что-то, но локти разъехались в мокрой
глине, голова упала. Лицо
разгладилось, ни просьбы, ни гнева, ни гримасы чисто физического усилия не было
на нем. Пульс еще слабо
прощупывался.
- Ну, видишь! - укоризненно сказал Глумский.
Когда через полчаса нам удалось вытащить Семеренкова из карьера, он уже
недышал. Покрытые
красной глиной с головы до ног, мы стояли над обрывом. Дождь усилился. Целые
глыбы обрывались с
откоса и, проскользив, плюхались в озерцо.
Левая, увечная рука Семеренкова была откинута в сторону. Всю жизнь она
искала точку опоры. Я
помнил, хорошо помнил, как эти три длинных тонких пальца выращивали кувшин. Это
было чудо
удивительное, непостижимое, как рождение живого существа.
Сейчас пальцы судорожно сжимали мокрую червинку, как будто силясь вдохнуть
жизнь и в этот
маленький бесформенный комок. Если таких людей убивать, то глина так навсегда и
останется глиной.
Грязью, сырым ошметком. Не людей они убивают, а саму жизнь. Они загнали себя в
волчью нору, сама
жизнь против них, и они убивают ее.
- Глумский, - сказал я. - Мы должны найти Горелого.
Голос мой срывался, косые струи били в лицо и скатывались на губы соленой
влагой. В двухстах
метрах от нас шумел мокрый лес, где скрылась шестерка бандитов. Дождь начал
смывать с лежавшего перед
нами гончара слой красной глины. Червинка высвобождала тело. И комок, зажатый в
пальцах, расплылся,
слился с красной землей, из которой был взят.
Не так давно, сидя на завалинке - в закатном небе плыли розовые, меняющие
очертания облака, - я
учил этого человека жить. Я кричал. Если бы знать тогда, если бы знать! Я сумел
бы спасти его.
-Такого гончара не сыскать, - сказал Глумский. И совсем уж невпопад
добавил: - Сына я хотел на
его дочери женить.
Он посмотрел на серое низкое небо, на лес.
- А Горелому жить нельзя, - процедил он сквозь стиснутые бульдожьи зубы.

3


Мы несли Семеренкова по глинистой дороге, скользя и оступаясь. Мимо
разбитых
бронетранспортеров, вдоль склонов карьеров. Дождь сек наши лица.
Горелый. Горелый. Мы узнали теперь, почему он так упорно держался около
Глухаров. Дорогой
ценой, но мы узнали его тайну. Стала ясна самая важная и самая темная страничка
в его биографии -
история со сгоревшими бронетранспортерами.
"Горелому, конечно, было известно, какой груз конвоирует он со своим
отрядом, - размышлял я. -
Быть может, у него было секретное задание от своего бандеровского начальствапостараться
прибрать
деньги и документы для нужд многочисленной агентуры, которую националисты
оставляли в нашем тылу?

Кто знает! В ту пору, говорят, эти бандиты начали проводить "самостоятельную"
политику. Поняли, что на
прежних хозяев - гитлеровцев - полагаться уже нельзя. Но этот самый абвер,
наверно, еще полагался на
Горелого".
Я посмотрел назад. Две разбитые бронированные машины выделялись на фоне
леса ржавыми
пятнами. Да, здесь все и разыгралось. Горелый и дружки сумели спасти два мешка.
Немцев из экипажа,
должно быть, добили. К чему свидетели? Мешки конечно же надо было срочно
спрятать. Рядом находилось
немало немецких подразделений: абвер проводил эвакуацию своих секретных складов
и архивов. К тому же
Горелый был ранен, получил ожоги. Силы его были на исходе. А он не настолько
доверял дружкам, чтобы
вручить им на хранение бумажные мешки с ценностями.




Мы шли по краю карьеров, медленно приближаясь к гончарне. Сапоги месили
рыжую грязь. Этой же
дорогой поздней осенью сорок третьего шагали полицаи, поддерживая раненого
начальника. Почему
Семеренков оказался в тот час на заводике, непонятно. Печи стояли холодные,
глухарчане прятались в
хатах... Но ведь Семеренков не мог жить без гончарного круга!
Безжизненное, покрытое каплями дождя лицо Семеренкова покачивалось сейчас
передо мной на туго
натянутом брезенте. Оно выстывало под дождем, и в обострившихся скулах уже
угадывалась твердость и
холодность камня.
Что ты делал в тот несчастливый час на заводике, гончар? Крутил босыми
ногами спидняк, вытачивая
диковинной формы глечик?.. Или собирал червинку для Антонины, лепившей своих
зверей? Наверно,
Горелый даже обрадовался гончару. Ведь это был отец Нины, человек, находящийся в
полной зависимости
от полицаев. Старшая дочь, которую Горелый увел в лес, превращалась теперь в
заложницу. "А жива ли
она? - мелькнула мысль. - Если бы она была жива и оставалась вместе с Горелым,
тот не осмелился бы
убить гончара".
Голова Семеренкова со слипшимися, мокрыми прядями полуседых волос
покачивалась на брезенте.
Антонина... Как я скажу тебе об этом? Чем смогу помочь? У меня даже не будет
времени, чтобы побыть
рядом, разделить горе, его первый, самый острый приступ. О старшей сестре я
ничего не скажу. Наверно,
вскоре после того, как полицаи увели Нину в лес, она пришла в себя и попыталась
убежать или убить
Горелого. В любом случае бандюги не могли выпустить ее из УРа: она знала
расположение их убежищ.
Горелому важно было, чтобы Семеренков все-таки считал старшую дочку живой. Чтобы
она оставалась
вечной заложницей.
Горелый. Ловкий, изворотливый полицай Горелый. Всех хотел перехитрить...
Пальцы мои намертво
вцепились в края дождевика, на котором мы несли гончара. Идти было тяжело.
Гимнастерка липла к телу
ледяной коркой. Пулемет впивался железными гранями в спину. Но я ощущал это,
только когда
возвращался мыслями из прошлого.
Итак, Горелый писклявым своим голоском приказал зарыть, упрятать до поры
до времени бумажные
мешки. Семеренков, едва ушли полицаи, растопил печь в сушильне и... Наверно, его
взял страх при виде
мешков с фашистскими орлами и надписями. И он сжег их - словно открестился от
нечистой силы.
А Горелый вернулся. Отсиделся в лесу, залечил ожоги и вернулся к весне. Он
не поверил
Семеренкову, когда тот рассказал правду. Такого бывший начальник вспомогательной
полиции просто не
мог понять. Лжет гончар!.. Присвоил себе два миллиона. Что бы ни говорил
Семеренков, бандюги ему не
верили. И, страшась за судьбу дочерей, он стал темнить, изворачиваться, под
разными предлогами
оттягивать решающую минуту. Отсюда, видать, так удивившее меня выражение робости
и заискивания.

Страж и ложь изменили гончара. Он, наверно, и в последние минуты тянул время,
указывал бандитам все
новые места, как будто путаясь. Вот отчего они изрыли ямами гончарню.
Сейчас лицо Семеренкова разгладилось. Оно даже стало спокойным. Каменнотвердым,
как слепок.
Ушли все боли и заботы. Вместе с жизнью. "Успокоился". Вот ведь как точно
говорили раньше.
Успокоился... Неужели люди могут обрести полное спокойствие только со смертью?
- Глумский! - сказал я.
Председатель шагал впереди, согнувшись, сосредоточенно, с карабином за
плечами.
- Постой, Глумский!
Мы осторожно опустили брезентовый плащ на обочину, где густо росли
баранчики и подорожник.
- Ну? - Глумский глянул на меня через плечо.
- Почему Горелый тянул с этой операцией до осени? - спросил я. - Почему не
постарался достать
чертовы мешки раньше? Как ты думаешь?
- Что я тебе, ЧК? - сказал председатель. - Откуда мне известно? Да и какое
это имеет сейчас
значение?
- Имеет! - ответил я. - Сейчас все имеет значение.
Теперь он повернулся ко мне всем телом. Вниз, на дождевик, он старался не
смотреть и поэтому както
странно кособочился.
- Для себя, наверно, берег, - сказал он.
- Для себя?
- Выжидал... Если б он раньше деньги и документы взял, пришлось бы отдать
начальству. А он
выжидал, как дело пойдет. Может, немцы повернутся. Мало ли... А теперь дело к
зиме, самое ему время с
этими деньгами смыться. Рассосаться в народе. Может, домишко где купить. Без
денег он кто?.. Пошли!
Мы подняли плащ. До гончарни оставалось совсем немного. Да, председатель
смотрел в корень.
Конечно же Горелый понимал, что бандитам, кроме пули, ждать нечего. Вот он и
приберегал "свои"
миллионы. Устроился получше и ждал. Семеренковы доставляли к роднику ежедневную
дань. Варвара
сообщала обо всем, что творится вокруг. Ловко устроился Горелый... Но дело шло к
зиме, надо было думать
об уходе. Он посылает в село Саньку Конопатого с заданием убрать нового
"ястребка" и поговорить с
гончаром в последний раз. Затем Климарь уводит Семеренкова в лес. Антонина -
последнее средство
воздействия на упрямого гончара. А дальше... бандюгам оставалось только
отомстить Семеренкову, так и не
выдавшему свой секрет. Все планы бывшего начальника полиции рухнули.
Рухнули?..
- Глумский, - сказал я негромко. - Подожди, Глумский! Кажется, есть для
Горелого приманка.




Вернувшись в село, мы уже знали, что надо делать. Медлить было нельзя. И я
оставил Антонину
оплакивать отца, вручив ее заботам бабки Серафимы. Мы с Попеленко и Глумским
отправились к Варваре,
Гната мы перехватили, когда он вышел из калитки ее садочка. Гнат напевал
песенку о "ма-асковских
сла-адких грушах" и бессмысленно улыбался. Косой беспощадный дождь перешел в
заунывную морось,
шапчонка Гната сбилась набекрень, и дождь бисером украсил грязную шевелюру
дурачка.
- Пойдем, Гнат, - сказал я и взял его за локоть.
Продолжая улыбаться и напевать, он послушно зашагал обратно к Варваре.
Стрельба, пожар на
гончарне, гибель Семеренкова и Кривендихи - все прошло мимо сознания Гната. Он
был самый
счастливый человек в Глухарах. Он ничего не знал о второй мировой войне. Его
кормили медные ободки со
снарядов. Он был доволен: снаряды, как приблудные поросята, наводнили лес.
Мы без стука вошли в дом, оставляя мокрые следы на крашеном дощатом полу.
Варвара тревожно
смотрела на нас. Ее выпуклые глаза перебегали с одного лица на другое. Она тоже
недавно вернулась с
гончарни, но уже успела переодеться. На ней была "трофейного" цвета юбка и
суконный жакет.

Мы стояли среди розовых "девичьих слезок", хорошо промытых фикусов с
мясистыми листьями,
среди чисто побеленных стен, рушников, среди вышивок, фотокарточек в рамочках.
Со стены смотрел
розовощекий товарищ Деревянно, первый хозяин дома. Почему-то мне казалось, что
товарищ Деревянно
увековечен здесь как первая жертва Варвары.
- Здравствуйте, здравствуйте, гости, - сказала Варвара слащаво. - Может,
за самогоночкой на
поминки? А что ж все сразу?
Ёе взгляд остановился на мне. Глаза у нее были властные и нежные, даже
чуть грустные - свинец и
патока. Но она уже не могла завернуть меня в кокон или бросить, как точанку, на
гончарный круг. Я кое-что
пережил за это время и кое-что узнал. Много крови запеклось внутри.
Гнат уселся на корточки под вешалкой, подпирая широкой спиной стену, и
смотрел на Варвару пособачьи
преданными глазами.
- Попеленко, сними с него ватник и осмотри в сторонке, чтоб Гнат не видел,
- сказал я. - А вы,
Варвара Деревянко, садитесь.
- Вот как! - удивилась она. Глаза ее округлились, темные полудужья бровей
поднялись. - А
помните, вы по-другому заходили сюда, Иван Николаевич! Совсем по-другому.
Варвара посмотрела на Глумского: для него было сказано. Она нападала, но я
видел, что это от
стремления преодолеть растерянность, испуг.
- Да, я заходил по-другому, - сказал я. - Ни от кого не скрываю. Садитесь.
- Нашла чем хвастаться!-отозвался Попеленко, неся на оттопыренном пальце
засаленный ватник.
- Много перебывало, так хвастаешься.
И он скрылся в спальне, за занавесочкой из ситчика в горошек.
- Много не бывало, а был тот, кого любила, - сказала Варвара певуче.
Ее речитатив, я помнил, действовал на меня как горячий нож на масло.
Красивая она была, Варвара,
ничего не скажешь.
Сна смотрела на ситчик в горошек. Вдруг как будто опомнилась.
- Чего это вы тут хозяйничаете? Ходите, следите! Что ж это такое, а?
Гнат, услышав крик, испуганно поднял голову, перестал улыбаться. Как это у
нее получалось, у
Варвары? Глаза загорелись, щеки запылали.
- Сядьте, - сказал я. - Успокойтесь.
- Вот еще! - рассердилась она. - Командует в моей хате!
Глумский все молчал. Стоял, прислонившись к стене, держал карабин перед
собой, в положении "к
ноге", Варвары для него как будто не существовало, думал о чем-то своем.
- Есть! - Попеленко вышел из спальни, держа что-то в кулаке. Я недаром
верил в его
сообразительность и сметку.- Там такой вроде кармашек; я думаю: чего это два
шва? А там оно сховано...
Попеленко раскрыл плотную квадратную ладонь. На ней лежала непромокаемая
прорезиненная
обертка от индивидуального перевязочного пакета, свернутая вдвое. Я раскрыл
обертку, достал маленький
блокнотный листочек. И едва успел убрать ладонь - Варвара сделала неожиданный
прыжок. Ее ногти
оцарапали мою руку. Попеленко оттащил Варвару на место и встал между нами
пограничным столбом.
- Ай-ай-ай! - сказал он. - До чего баба себя распускает.
- Везучий ты, Капелюх, -сказала Варвара. - Два раза смерть заходила, а ты
живой! Недаром я тебя
сразу отметила. Есть в тебе за что бабы любят - везучесть и башковитость. Я тебя
тогда просила: живи
здесь. Если б ты здесь остался, думаешь, я бы этим занималась?
Я смотрел на нее - лицо невинное и искреннее, голос звучит проникновенно.
Ну кто ее разберет, эту
бабью душу? Может, она не ведает, что творит? Как ребенок, проходит мимо смерти,
не понимая ее смысла,
не задумываясь, даже если сама виновна? Как вьюнок обвивает любую ближайшую
веточку, делит с ней
судьбу, а если веточка обламывается или выскальзывает под напором ветра, ищет
следующую - и с той же
преданностью и настойчивостью обвивает ее?
...В записке была цепочка слов: "Климарь убитый. Семеренкова привезли
мертвого. Гончарня
порушена. Люди обижаются. Чего это ты учинил такую дурость? "Ястребки" все
прежние. Никакого
прибытия сил с Ожина не слыхать. Не трогай матросика Кривенду. Скоро пойдет с
отпуска. И так мать
хоронит по той дурости. Когда выполнишь обещанное? Смотри не обмани. Жду.

Подруга твоя Ясонька".
Такой был телеграфный текст.

4


Я внимательно рассмотрел записку: простой блокнотный листок в клеточку,
слова вписаны ровно,
гладенько, правый верхний угол надорван.
Гнат, увидев, что Варвара притихла, успокоился в своем углу. Он принялся
напевать, ожидая, когда
мы наконец вернем ему ватник и отпустим в лес.
Я дал почитать записку Глумскому, затем Попеленко. "Ястребок" читал долго,
по скла

Список сторінок

Поділитися у соцмережах

☏ Замовлення реклами: +3805044-68-872

© Асоціація електронних бібліотек України

☝ Усі матеріали сайту (зокрема статті, зображення, рекламні оголошення тощо) призначені лише для попереднього ознайомлення. Усі права на публікації, представлені на сайті, належать їхнім законним власникам. Просимо Вас не зберігати копії інформації.