Жанр: Драма
Тревожный месяц вересень
... Остапович, - говорю я.
- Вот и хорошо. Значит, договорились?
Я хочу возразить, на помнить, что ни к чему предаваться таким унылым
мыслям, но Глумский,
который серьезно и мрачно прислушивался к разговору, кладет мне руку на плечо,
удерживая от ответа.
- Сделаем, -заверяет он Сагайдачного.- От имени колхоза говорю. Сделаем,
когда придет время.
Сагайдачный издает губами "чмо-н", и Лысуха, хорошо знакомая с французским
прононсом хозяина,
тянет таратайку к лесу. Старик поднимает картуз с высоким околышем. Голова его
матово светится под
дождем.
- Иди отдыхай, - говорит Глумский, провожая взглядом таратайку и не
поворачиваясь ко мне. -
Тебе надо отдохнуть. Справного я приготовлю. И Гната сам встречу. Иди.
Он мнется с ноги на ногу. Поправляет карабин. Сагайдачного уже не видно,
но Глумский упрямо
смотрит перед собой.
- С Антониной толковал?
- Нет.
- Любит он тебя, старик, - без всякой связи с предыдущим продолжает
Глумский. - Ты еще не
понимаешь, что это такое - одиночество к закату жизни.
12
-Слушай, - говорю я Антонине, - а почему бы тебе пока на время не
переехать к Глумскому? У
них никою нет... детей... Тебе хорошо было бы! Серафима моя старенькая уже, ей
трудно.
- Нет!
Она обводит взглядом просторную и нескладную хату, стол с глиняными львами
и рыбами, печь,
расписанную глухарским орнаментом. Здесь прошла ее жизнь.
По стеклу, дрожа, вычерчивая извилистые дорожки, бегут капли. От печи
уютно веет теплом. Уголья
на поду освещают хату красным переливающимся светом. МГ стоит у стены. Круглая
боковая коробка уже
присоединена к пулемету, лента вправлена. Еще две коробки и полсотни патронов
россыпью лежат в
сидоре.
- Я приеду завтра. Ты не волнуйся, если задержусь. Дорога есть дорога.
Голос у меня какой-то чужой, излишне деловой. Это от нарочитого
хладнокровия.
Она смотрит на меня. Осторожно касается лица прохладными кончиками
пальцев. Ее привычный
жест. Она словно лепит меня. А может, запоминает осязанием?
На шее у Антонины бьется удивительная, живущая самостоятельной бешеной
жизнью жилка. Она,
как и я, кажется спокойной, Антонина, но жилка выдает ее. Мы ничего не можем
скрыть друг от друга, наше
единение не связано со словами, жестами, движениями. Волосы ее сегодня светятся
неистовой
подсолнуховой желтизной. Пока в кузне подсчитывали миллионы, она успела вымыть
голову в ромашковом
настое. Даже в эти тяжелые, скорбные дни ей хочется быть красивой. В ней живут
непонятные мне
рефлексы, заложенные еще со времен Евы. Или, может быть, она знает, что я могу
не вернуться, и хочет
раскрасить для нас этот коротенький серый день?
...Мы лежим на шуршащем сенном матрасе, за стеклами дождь. Через час мне
выезжать. Ох и
темнотища будет в лесу! Уже сейчас к дождю словно подмешали чернил. С каждой
каплей меркнет день.
- Слушай, у тебя паспорт есть?
Дурацкий, конечно, вопрос. Ну какие в Глухарях паспорта?
- Получим в сельсовете твой паспорт, поедем в Ожин, - говорю я. - Чтоб все
было как у людей.
Ну, сама понимаешь...
Она кладет пальцы на мои губы, и я стихаю. В самом деле, уж больно я
становлюсь деловым. Она
держит пальцы на губах, как замок, а сама серьезно и внимательно глядит на меня.
Я утыкаюсь лицом в ее
шею, чувствую губами пульсирующую жилку. Это как прикосновение к душе. Это
страшно. Но я не
отрываю лица. Не хочу, чтобы она так рассматривала меня. Она может догадаться,
что я боюсь. Сейчас в
этой теплой и просторной хате, рядом с Антониной, я начинаю бояться длинной и
темной дороги. Я
чувствую, как много могу потерять.
- Иди ко мне, - говорю я.
Она покорно и поспешно кивает. Мы почему-то спешим, стыдимся и только
потом, позже, смотрим
друг на друга и робко улыбаемся. Улыбка эта - как извинение.
И вдруг мне открывается какая-то прямая, очевидно, простейшая истина,
великий смысл
оглушающей, загадочной близости между мужчиной и женщиной. Эта близостьбессмертие.
Единственный и верный путь к нему. Страх исчезает. Частичка меня ушла к
Антонине, и там, в тепле ее
тела, в таинственной темноте, она начнет самостоятельную, оторванную от меня,
свою жизнь, не связанную
со мной, а потом и с Антониной, и, что бы ни случилось с нами, эта частица будет
существовать, займет
свое место в мире, и она всегда будет немножко ею и немножко мной. Какое простое
и наивное открытие.
До глупости простое. Но каждый должен сделать его сам. Книжные разъяснения,
уроки биологии и рассказы
других здесь не помогут. Надо самому через самые простые истины вдруг
почувствовать мудрое устройство
жизни. Тут, как от случайно упавшего в саду яблока, открываются сложнейшие
законы тяготения.
Она лежит рядом со мной -теплая, дышащая, живое существо, чудо, женщина.
Жена. Странное
короткое слово, но, кажется, сто лет ломай голову, не придумаешь слова точнее,
лучше, прекраснее. И
прочнее.
- Антоша - шепчу я, вкладывая в это имя тысячи слов, что теснятся во мне,
толкаются и давят друг
друга. - Жена...
Время летит мимо нас с неистовой скоростью. Оно невидимо, как воздух, но,
мне кажется, я слышу в
ушах его свист.
- Пора, мне пора!
...Уже темны окна. Где-то ржет конь.
- Ты не забудь, что Глумский очень хорошо к тебе относится... как к
дочери! - говорю я.
Она протягивает мне узелок со снеданком. Я же сам сказал, что дорога будет
долгой. Я укладываю
узелок в сидор, к патронам. Две лямки привычно ложатся на шинель, на плечи, где
сохранились петельки от
погон и потемневшие, давно не чищенные пуговки со звездочками.
- Нет-нет, не иди со мной. Пожалуйста, не иди!
Лицо Антонины вдруг искажается, как у человека, силящегося сделать глоток
воздуха в минуту
удушья. Ей с трудом даются слова, будто она заново учится говорить:
- Я... буду... ждать...
Ухожу не оборачиваясь. В какой-то книжке, помнится, прочитал, что именно
так уходят настоящие
мужчины: они мучаются, заходятся от тоски, но не оборачиваются, ступают ровно и
жестко.
Но, отойдя от хаты немного, останавливаюсь и поворачиваюсь. Ну их к
дьяволу, книжки! Мало ли кто
как уходит в книжках! А мы с ней - живые, такие, как есть, нечего нам себя
придумывать.
Антонина замерла у тына, прямая, высокая, она стоит под дождем, и голова
ее желтеет в сумерках,
как августовский подсолнух.
Когда я вбегаю в хату, Серафима поспешно вскакивает и начинает греметь
всеми сковородками и
горшками так, словно хочет развалить нашу и без того хилую печь. Она делает вид,
что все время хлопотала
по хозяйству и никакие мои набеги не оторвут ее от этого занятия.
Но печь-то, я вижу, холодная.
- Серафима, вы простите...
- Чего прощать-то? Что ты, Каин, что ль, какой? Или, может, я идол
бесчувственный, не понимаю?
Нет людей на свете, которые б не были молодые. Старый вол тоже безрогим бычком
гулял.
Она говорит отворачивая лицо.
- Серафима, что вам из Ожина привезти?
Тон у меня такой бодрый, что самому противно. Пока Серафима обдумывает
ответ, я достаю из
тумбочки заветную коробку спичек и два индпакета, которые подарила мне в
госпитале медсестра. Что
можно подарить солдатику, которому, может, еще предстоит воевать? Кто был на
передовой, тот знает цену
индпакету. Спички - за пазуху, индпакеты - в сидор.
- Если б ты товарища Гупана привез в мешке, вот спасибочко, - отвечает
Серафима. - Я б ему,
ироду, все бока цепом поотбивала. Из-за него все ночи глаз не смыкаю. К чему
такое расстройство
нервенной системы на старости лет?
- Я думал, ты уже привыкла.
- Как же, привыкнешь! Только и делов, что молчишь, как будто мышью
подавилась.
- Серафима, неню!
- Иди, иди!
- Ну, ты уж слишком его не жалей, - говорит Глумский и вытирает мокрый
круп Справного
ладонью. Приглаженная шерсть блестит как лаковая. Справный, косясь, переступает
подо мной с ноги на
ногу, идет боком, ему не терпится. - Ты, если нужно, гони, - продолжает
Глумский.- Он выдюжит.
Крепких кровей!
Жеребец, изогнув шею, тянется к председателю мягкими розовыми губами,
тычется в ладонь. На
ладони - корка черного хлеба. Нет в селе сахара. Дети забыли, как он выглядит.
Никто не скажет в
Глухарах: белый как сахар. Скажет: белый как мел. Мела у нас достаточно.
- В Ожине на чужие руки не оставляй.
Справный быстро сжевывает корку. При нашей бедности и черняшка -
лакомство. Председатель,
вздыхая, смотрит на жеребца. Мысленно прощается, что ли? Да, дорога у нас будет
с фейерверком, с
треском... Если Горелый догадается выставить засаду.
А он, жеребец, как будто предчувствуя опасный путь, волнуется, шумно тянет
воздух ноздрями,
лоснящаяся шерсть его мелко вздрагивает, словно от озноба. Глумский между тем
деловито вставляет ему в
пасть, оттянув нежные губы, удила. Железо звякает о снежную кость, Справный
дергается, ему не нравится
металл, но председатель, успокаивающе ворча, застегивает удила кляпышком.
- Хорош!
Жеребец резко вздергивает кверху длинную сухую морду, словно бы для
поклона. Глумский смеется.
Кажется, первый раз слышу, как он смеется; получается это у него неловко,
неумело, смех напоминает
кашель. Но Справному, в отличие от глухарчан, смех этот знаком, он как бы в
ответ толкает Глумского
мордой в плечо, пофыркивает. На какую-то секунду небритая щека председателя
прижимается к атласно
блестящей скуле жеребца.
- Да, определенно признает, - сипло говорит Глумский и отстраняется. - Мы
ведь казацкого роду,
- поясняет он мне смущенно. - Лошадники.
Справный косит на нас длинным, в остром разрезе век глазом. Оглавль,
уходящий под коротко
остриженную челку на лбу, нащечные ремни, нахрапок - вся уздечка плотно сидит на
красивой,
отточенной морде жеребца.
- В Ожине на чужие руки не оставляй, - повторяет председатель.- Уведут!
- Ладно.
- Уж если приспичит, ты ему дай плеткой по животу, - Глумский протягивает
короткий хлыст.-
Ну уж только держись! Озвереет!
Забираюсь в седло. Справный ходит подо мной из стороны в сторону. Небо еще
чуть высветляется
каким-то дальним заоблачным светом, но в лесу, наверно, совсем уже темно.
- Ну как, что Антонина? - спрашивает председатель.
- Если что, она будет жить у себя, - отвечаю я. - И все.
Я не хочу сейчас говорить о ней. Перед моими глазами еще светится
подсолнуховая желтизна. Если я
буду все время вспоминать о ней, я начну бояться.
- Ну давай, задуй тебя ветер. Время!
Только что Гнат принес записку для Варвары. Всего три слова: "Жди. Буду.
Ясенек".
Многозначительность Горелого нам понятна. "Ясенек" расспросил Сагайдачного.
Теперь он твердо, без
всяких колебаний, намерен захватить два бумажных мешка, по миллиону в каждом,
уничтожить при этом
"ястребков" и победителем заехать в Глухары; попрощаться, навести порядок.
До леса я разрешаю Справному пройти легкой рысью. Пусть разогреется.
Тяжелый сидор
чувствительно постукивает по спине. В нем как-никак полторы сотни патронов.
Коленями я ощущаю, как мерно и ровно раздуваются бока жеребца. Я надвигаю
глубоко на лоб
фуражку и спускаю околышный ремешок на подбородок.
Дорога уже не видна, остается только довериться Справному, его чутью. Он
молниеносно
выбрасывает каждое из своих четырех подкованных копыт, определяя наперед, где
оно опустится. В его
узкой длинной голове спрятан хитрейший арифмометр.
Дождь летит в лицо, холодит щеки, ветер ровно гудит в дырчатом кожухе
пулемета. В темноте только
запахи, которыми густо насыщен влажный воздух, подсказывают, где я проезжаю. Вот
тяжелый и
гнилостный запах вянущей картофельной ботвы сменяется горькими ароматами жнивья.
Въехали в яровой
клин. Дальше - луг с высокой отавой, от него веет свежестью яснотки, синюхи,
ромашки, отцветающей
таволги. Лес надвигается неясной громадой. Еще за сто метров он предупреждает о
себе запахами
папоротника, крапивы и хвои с примесью грибного настоя.
Справный влетает в лес, как в глухую ночь. Ничего не видать, даже ушей
жеребца, лишь ощущается
давление двух стен из деревьев, близко подступивших к дороге. Стук копыт эхом
гуляет справа налево и
слева направо. Гулко в лесу. Наверно, за километр слышен конский топот.
Дорога входит в мелкий сосновый "предбанник", это я чувствую по тому, что
над головой слегка
светлеет и волна хвойного тепла выплескивается на нас со Справным. Он даже в
дождь хранит тепло, наш
знаменитый "предбанник".
Десять дней назад я лежал в этом соснячке, глядя в небо и наслаждаясь
покоем и тишиной. Здесь
пробежала, едва касаясь копытами земли, тонконогая легкая косуля, и ее, как
ножом, прирезали короткой и
точной очередью из шмайсера. С этого все и началось. Всего лишь десять дней
тому!
Справный выносит меня в Шарую рощу. Здесь стоит гул - дождь бьет в жесткие
дубовые листья,
кажется, будто полчища жуков готовятся к отлету в темноте. Я пригибаюсь к
прикрепленному к передней
луке пулемету, чтобы не хлестнуло в лицо шальной веткой. Шарая роща, Шарая роща.
Черный, хищный, как
птичья лапа, обгоревший сук, карканье черной зловещей птицы... Чуть похлопываю
Справного бичом,
совсем легонько. Жеребец с удовольствием прибавляет ходу. Он весь как будто
вытягивается, и его острая
морда, подавшись вперед, режет воздух.
Седло начинает прыгать подо мной, и сидор бьет по лопаткам равномерно, как
трамбовочный молот.
Наконец-то Шарая роща с ее гулом уходит назад, отваливает, как льдина от
речного берега. Мы
несемся теперь по смешанному лесу, густому, пахнущему болотом, мятой и
белокрыльником. Неужели
проскочим? Молодец, Справный! Жми, несись! Копыта жеребца равномерно отмахивают
метры, а дыхания
его даже неслышно. Миноносец, не конь.
Кажется, что деревья, пропустив нас, смыкаются позади, как волны. "Та-тата-та"
- стучат копыта.
"Чах-чах-чах-чах" - отдает в лесу. Давай, Справный, давай!..
Темнота густо смешана с влагой, она бьет в глаза, выжимает слезу. Азарт
скачки овладевает мной.
Боязнь ночного леса, выстрела в упор исчезает, азарт подгоняет меня, а вместе со
мной и Справного. Мы
доскачем, Справный, мы им покажем - бывшему твоему хозяину и его дружкам. Мы им
напомним и
Абросимова, и Штебленка, и Кривендиху, и Семеренкова. И тех, безвестных, многих
безвестных, мы тоже
напомним.
Справный взлетает на пригорок, стук копыт вязнет в песке, но скорость бега
остается прежней. На
вершине пригорка веет легким теплом, как от свежепогасшего костра, а через
минуту мы снова спускаемся в
сырой и холодный лес. Здесь вокруг болота, и дорога идет по неровной, давно уже
провалившейся насыпи.
Хлесь! Я на миг приподнялся, оторвался от луки, и ветка тут же сорвала с меня
фуражку. Не удержался
ремешок. Но не останавливаться же! Ветром разметало волосы, смочило дождиком,
пригладило холодком.
Ладно, черт с ней, с фуражкой! Глаза целы - и хорошо. Прорвемся, Справный,
прорвемся!..
Впереди, из темноты, с середины дороги раздается нестройно, в два голоса:
- Стой! Стой!
Значит, ждали все-таки... Ждали! Как будто дождем под рубаху хлестнуло.
Заморозило кожу до
пупырышек, а рука уже сама по себе, не дожидаясь приказаний, бьет жеребца под
брюхо, у ног, по самому
болючему.
Справного швыряет вперед, как снаряд "катюши" по рейкам. Я только и
успеваю, что вцепиться в
притороченный к луке поперек седла пулемет. Тугой воздух ударяет в наклоненную
голову:
Слышно, как сзади, где-то далеко, шлепаются о землю комья вывороченной
копытами земли.
- Стой! - Это сбоку, справа и слева, из темноты, из дождя, из-за деревьев.
- Стой! - Это уже за спиной, хрипло и испуганно, из-под града земляных
ошметков.
Они чуть подрастерялись, проворонили несколько секунд, а несколько секунд
для меня сейчас целая
жизнь.
"Та-та-та-та..." Сзади, из шмайсера. Очередь рвет воздух возле уха,
свистит. "Та-та-та-та..." Из
другого автомата. Высоко, по листве, по сучьям. А копыта: "Тах-та-та-тах, тахта-та-тах!"
А дорога - в
спасительный поворот. Я ощущаю его по легкому наклону Справного, облегчаю ему
поворот, чуть
свешиваясь с седла.
Сзади: "Тат-та-та-та" - вперебой, длинно, из двух автоматов. Копыта: "Тахта-тах..."
Снова две длинные очереди - до пределов магазина, до упора подавателя в
ограничительный
выступ. Поздно, поздно! Справный ушел за деревья. Пули щеплют щепу, щелкают о
сучья. Седло прыгает
подо мной, воздух давит холодом голову, закладывает уши. Дорога снова
выпрямляется.
Справный все еще взбешен коварным ударом плети, он зажимает зубами
железные удила, сейчас его
ничем не остановишь, пока не пристанет. Не так далеко уже и до Инши, река
сдержит коня,
И снова:
- Стой!
Сколько же их рассыпалось по дороге? Голос грубый, граммофонный. Ну давай,
Справный! Рвись!
Еще разов. Плетью - понизу. Они выставили на шляхе двойную засаду. Выстроили
дубль. Рвись,
Справный!
И вдруг слева резкий, фальцетом, вскрик:
- Справный! - И свист. В два пальца, с высокой ноты на низкую, по-особому.
И опять сильно и
визгливо: - Справный!
Это Горелый. Человек с обожженной щекой и высоким, как будто сорванным
голосом. Он узнал
Справного. По стуку подков, по дыханию узнал. Копыта Справного вдруг идут юзом
по мокрой земле, он
упирается ими, ходит из стороны в сторону. Он останавливает бег!
Я чувствую, как натягивается правый повод. Жеребец выворачивает голову к
той стороне дороги,
откуда раздался окрик.
- Справный! - остро и резко звучит фальцет в лесу. И снова свист с
медленным затуханием.
Справный помнит своего бывшего хозяина! А, черт! Он помнит сахар, руки,
свист, голос. Я бросаю
на миг поводья, чтобы обмануть жеребца. Ну, отпусти удила! Рву правый повод
резко, чтобы причинить
боль, заставить жеребца забыть о голосе, призывном свисте. Пусть порвет губу. До
крови. Я плохой хозяин.
Жестокий. Но пусть хоть боль заставит Справного забыть о добрых ладонях и
сахаре.
Жеребец держит удила как в клещах. Он прислушивается к лесу, он медленно
шагает по дороге. О
черт, я теряю спасительные секунды!
Мы совсем не подумали о том, что Справный может до сих пор помнить
Горелого. Может до сих пор
любить!
- Справный! - на этот раз радостно, особенно визгливо.
Конь останавливается. Я снова повторяю свой маневр, бью плетью под живот.
Удила наконец
высвобождаются от хватки зубов, я рву поводок, режу губу. Скачи, Справный,
скачи, уходи, не верь памяти,
не верь тем ладоням!
Но жеребец, вместо того чтобы рвануться вперед, взвивается на дыбы и ржет.
Громко, призывно
ржет. Он жалуется на мою жестокость, на удила, разрезавшие нежную губу, на
хлыст, он зовет своего
бывшего доброго хозяина, зовет того, кто никогда не бил его и не рвал, хитря,
удила на сторону.
Я едва не падаю с седла. Держусь за пулемет, чтобы не скатиться. Ноги
упираются в донца стремян,
чувствую, как натянулись путлища. Вот-вот сорвусь вниз. Что ж ты делаешь,
Справный? Он опускается на
передние копыта, как будто удовлетворенный тем, что напугал меня. Вперед же, ну,
вперед!
Оттуда, где звучал призывный голос и свист, бьет автомат.
Пламя чуть высветляет ветки в стороне от дороги. Будто там примус
разжигают, в лесу. Все! Это
все...
Справный, рванись вперед! Горелый стреляет на твое ржание, ты слишком
крупная мишень, чтобы он
не попал. Пока пули прошли стороной. Еще секунда-другая у нас есть, ну! Я бью
его хлыстом, он вертится,
переступает с ноги на ногу и ржет. Это не ржание, а крик боли и досады. Снова
очередь.
Ах ты ж, Справный, что ты наделал, дурак!.. Коленями, икрами, лодыжками,
всей внутренней
поверхностью ног, сжавших с обеих сторон круп жеребца, я чувствую, как
вздрагивает жеребец под
строчкой пуль. Я слышу глухое чваканье. Все. Рву карабинчик, высвобождая МГ.
Справный хрипит. Ему
прошили весь левый бок. Он заваливается.
Так и не успев снять пулемет, я прыгаю в темноту, стремительно
перебросившись через седло. Лишь
бы не попасть под Справного.
Ударяюсь о землю и тут же рядом, у самого уха, слышу чей-то пронзительный
короткий вопль. Да
ведь это же я крикнул! Нога... Досталась одна из пуль. На крик снова стреляют с
той стороны дороги. На
этот раз в два автомата. Огоньки пульсируют между деревьями, я вижу короткие
начальные трассы пуль,
вылетающих из стволов. Но Справный, завалясь на бок, закрыл меня своим телом. На
этот раз он спасает
меня, принимает обе очереди. Хрипит, копыто его, дернувшись, больно бьет меня по
другой, здоровой ноге.
Теперь я сдерживаю крик.
Там, где лежит Справный, что-то переливается, булькает и мягко-мягко
хлопает. Я знаю, что это
хлопает. Кровавые пузыри на губах агонизирующего Справного.
На дороге слышны голоса. Это проближаются бандиты из первой засады,
неудачно обстрелявшие
меня на ходу. Подползаю к жеребцу. Он уже не бьется, только хрипит и пускает
пузыри. Пробитые легкие
делают последние судорожные вздохи. Здорово досталось Справному, недолго ему
мучиться.
Я нащупываю седло, переднюю луку. Пулемета нет. Только обрывки крепкого
двойного шпагата
попадают в мои пальцы да прохладный железный карабинчик. Видно, МГ при падении
жеребца ударился о
землю, веревка не выдержала и пулемет отлетел в сторону. Я шарю по мокрой
склизкой земле, ворошу
листья. Пальцы хватают только жижу. Оружия нет! Зряшная, бешеная мысль,
предательская,
обезоруживающая, стучит в висках, забивает сознание: все это не с тобой, не с
тобой случилось. Ты еще
скачешь, ты летишь по дороге, и конь под тобой бодр и весел, и бандиты
промахнулись, остались позади.
Это тебе только кажется, что ты лежишь раненый у дороги, и оружия нет с тобой, и
конь погиб. Так плохо,
так нелепо плохо с тобой не может быть. Это лишь снится, чудится. Еще мгновение
назад все было хорошо.
Не может быть сейчас так плохо...
Я стараюсь прогнать эти мысли, даже корчусь от напряжения.
Бандиты из первого кордона уже в двухстах - трехстах метрах.
- Ну чего там? - кричат они. - Тоже упустили?
Горелый и его сообщник с граммофонным голосом не отвечают. Видимо,
прислушиваются.
"Спокойно, - говорю я себе, - без паники. То, что случилось, то случилось. Самое
страшное всегда
приходит без предупреждения, внезапно. И его надо принять как есть. В запасе еще
несколько десятков
секунд. Они тоже не полезут в темноту, наобум. Сначала окружат то место, где
упал Справный, чтобы уж
взять меня живьем или добить наверняка, в упор. Горелый молча ждет
подкрепление".
Я осторожно шарю по земле. Пулемет исчез. Коробки с лентами в сидоре на
моей спине превратились
в бесполезный груз. Ну, ладно... что ж. Две гранаты - этого хватит, чтобы
причинить бандерам
неприятности. Хоть одного-двух я укокошу. Даже если они окружат меня и не дадут
времени для второго
броска, все-таки одну гранату я брошу и, надеюсь, не промахнусь. А зубы стучат
мелкой дрожью, и сердце
бьется бешено. Страшно помирать в темном лесу. Ох как страшно!
Нащупываю гранаты. Ребристую шестисотграммовую "феньку" и легкую, с
гладкими боками РГ-42
- "бочку". РГ-42 я откладываю. Она без кожушка с насечкой, ближнего действия.
Это для себя. А вот
"феньку" надо бросить. Ее осколки разлетаются на двести метров. Ее положено
бросать только из-за
укрытия. Сейчас это не имеет значения. Да и в группе Дубова "феньки" бросали с
любых позиций, надеясь,
что свой осколок не тронет.
В левый сапог точно грелку положили. В нем скользко стало. Но сейчас
нечего об этом думать. Кровь
не успеет вытечь.
- Щуко! - кричит Горелый. Ну и визгливый у него голос! Как можно
подчиняться человеку с таким
голосом? - Щуко и Семенко! Зайдите на тот бок шляха, там "ястребок" где-то
валяется.
Сам Горелый остается на месте. Он не хочет рисковать накануне решающей
операции. Вот гад!..
Кому ты поверил, Справный, глупый конь? Жалко мне тебя! Обманули тебя, провели!
И меня ты подвел. Я
стараюсь успокоиться, стискиваю зубы.
Прислушиваюсь. Осторожно чавкают сапоги по мокрой земле. Щуко и Семёнко
идут не спеша. Они
тоже знают про миллионы и тоже не хотят рисковать. Миллионы, да еще с надежными
документами, для
них сейчас - это воля, свобода, сытая жизнь, спокойствие.
Ничего, Глумский завтра утром вас успокоит. Его не проведешь, как
Справного, воспоминанием о
сахаре.
"Чвак-чвак..." Через некоторое время опять: "Чвак-чвак". Идут осторожно,
не разговаривают. Все
притихли. И тут до меня доносится со стороны обочины позваниванье. Едва слышное,
слабое-слабое. Как
будто кто-то тихонько бьет пальцем по пластинкам ксилофона... Это утяжеленные,
дождевые капли,
скатываясь с листьев, стучат о металл. О металл!
Я отползаю туда, где так тихо и нежно позванивает. И нащупываю ствол
своего МП В раструб
пламегасителя набралась земля, я счищаю ее пальцем. Сердце бьется радостными
толчками. Пулемет со
мной!
"Чвак-чвак..." В сапоге - сотня градусов, он горит изнутри, под кирзой уже
не грелка, а свежие
угольки с костра. Но не стоит сейчас думать о ноге!
Эх, Антонина, не думал я, что так получится. Одна надежда - забудешь со
временем. Забудешь,
переболит, жизнь возьмет свое.
"Чвак-чвак..." Идите-идите. Вот черт, пальцы трясутся. На фронте не было
так страшно. Там я
никогда не чувствовал себя одиноким. Осторожно снимаю сошку с держателя. Постой,
Иван Капелюх,
спокойно. Не спеши. Что ты хватаешься за МГ, как будто в нем спасение? В нем и
смерть твоя. Срежешь
одного из них в темноте, а остальные махнут гранатой. С пулеметом ночью не
повоюешь. Ты постарайся
уцелеть. Иван Капелюх, сын мамы Изабеллы, внук бабки Серафимы, ты покрути
шариками, расшевели их
как следует! Уйми дрожь, успокой пальцы, продуй мозги.
"Чвак-чвак... Чвак-чвак..."
Если притаиться неподалеку, выждать утра и сберечь силы, то можно нанести
неожиданный удар по
бандитам. Ведь они здесь, наверно, будут ждать "транспорт с деньгами". Вот тутто
МГ сможет сделать
настоящую работу. Утром он станет зрячим. Ну как, Капелюх? Да, надо уползать.
Уползти, затаиться,
перевязать ногу, чтоб не истечь кровью, и дождаться утра. Да-да!
Я с трудом подтягиваюсь к раненой ноге и пытаюсь снять сапог. Резко, ножом
бьет по нервам.
Возбуждение, которое сняло первую вспышку боли, уже прошло. За голенищем того же
сапога нащупываю
финку. Вставляю ее острием под кирзу, жму. Голенище натягивается, давит на рану.
Ох и тошно!.. Надрезаю
кирзу.
"Чвак-чвак". Метрах в пятидесяти - шестидесяти. Стаскиваю сапог. Чувствую,
как кровь горячо
течет по коже - на землю. Ну
...Поділитися у соцмережах