Жанр: Драма
Тревожный месяц вересень
...-прежнему сыпал мелкий, моросящий дождь. Мы с Глумским прошли за
калитку. Причитания во
дворах Кривендихи и Семеренкова уже стихли, только изредка раздавались возгласы,
похожие на всплески.
- Ну как, полегчало? - спросил председатель. - После разговора с Варварой
по душам?
- Нет, - сказал я. - Мерзко. Мерзко оттого, что все проще, чем думал.
Он хмуро кивнул:
- Да... Если покопаться, то у каждого найдешь человеческий резон... Ты
меня извини, что
погорячился, обозвал.
- Ерунда, мелочи. Давай про дело. Записка уже поехала, времени мало. Надо
организовать телегу,
перевезти наши "мешки с деньгами" с заводика, - сказал я Глумскому.- И пустить
слух. Для
правдоподобия.
- Само собой, - сказал Глумский. -Не понимаю, что ли?
"Гнат уже подошел к лесу, - подумал я. - Не было бы у нас какого промаху!"
Глумский
насупленно и мрачно разглядывал меня. Снизу вверх, исподлобья. Над чем-то он
размышлял - своим,
глубинным, далеким.
- Лучше свалить "мешки" на Панском пепелище, в кузне, - сказал я. - Она
стоит особняком и на
высотке, там легче организовать круговую оборону. На всякий случай... хотя они
вряд ли сунутся сейчас.
- Сделаем, - сказал Глумский.
Он продолжал буравить меня своими прищуренными глазками.
- Думаешь, к Сагайдачному они тебя пропустят? - спросил он.
- Думаю. Вот мы и проверим: действительно они клюнули на записку или нет?
Горелому был полный резон дать Сагайдачному съездить в Глухары для
пересчета денег и
документов, чтобы затем, дождавшись его возвращения, расспросить его и
окончательно убедиться в том,
что сообщение Варвары верно. Бывший шеф полицаев как-никак был связан с абвером
и знал, конечно, что
такое контрольная проверка. Без такой проверки он не мог идти на риск Значит,
бандиты должны были
пропустить нашего посыльного, то есть меня в Грушевый хутор к Сагайдачному. Все
это вытекало из
правил игры. Но правила-то были составлены нами, и всегда можно было ошибиться,
играя за ту, лесную
сторону, Случайность может все опровергнуть. И Глумский сказал:
- Так-так...
Шел мелкий дождь, все вокруг звенело от мороси, густо сыпалась листва на
мокрую землю. Поникли
золотые шары в палисадниках, пусто и неуютно стало за хатами, на огородах, и
особенно остро
чувствовалось, что, кроме этих побеленных, накрытых соломой деревянных
коробочек, хранящих тепло, и
уют, на многие версты вокруг все дико, безлюдно, холодно. Снова кто-то
запричитал у Семеренковых. Я
узнал голос Серафимы. Она там командовала на правах родственницы.
- Так, так, - повторил Глумский. - А может, я съезжу в Грушевый?
- Нет. Говорить с Сагайдачным должен я. Иначе ничего не выйдет.
Глумский кивнул, соглашаясь. Он знал, что я дружу со стариком. Но он не
знал, какая нелегкая у
меня задачка... Я все-таки надеялся. Верил.
- А потом тебе ехать в Ожин? - Глумский вздохнул и без всякой, казалось
бы, связи с предыдущим
спросил: - Слушай, как теперь Антонина будет, а? Одна? Пусть живет у меня... Нас
со старухой только
двое, дом не последний в деревне, ей будет хорошо. Негоже человеку быть едину -
в старину правильно
говорили. Она теперь сирота. Нет доли горше: чи итти в люди жити, чи дома
журитись.
Для Глумского это была странная речь. Длинная и поэтическая. Я с
удивлением посмотрел на него.
Нахохлившись, убрав голову в плечи, он мудрым старым дятлом стоял передо мной и
ждал ответа.
- А почему ей не у меня жить? - спросил я.
- Ты человек молодой, вольный. Мало ли что...
- Опять двадцать пять! - сказал я.
- Кажется, можно было бы закончить обсуждение этой темы, но председатель,
упорно и твердо
следуя за какой-то, пока что не ясной мне мыслью, светившейся в его прищуренных
глазках, спросил, что
называется, в лоб:
- А если ребенок? Или ты там не ночевал? Не знаешь, как это бывает у
молодых? Не знаешь, как
сухая солома от одной искры горит? Может, в своей городской школе того не
проходил?
Он, Глумский, был деревенским мужиком и смотрел правде в глаза без всяких
обиняков. Без
дипломатии. Но эта прямота и резкость вызывали раздражение.
- Все? - спросил я. - Если ребенок, будем воспитывать! Ясно?
И я напыжился, ощущая себя настоящим мужчиной.
- Серафима - старая бабка, и хата ваша бедная,- сказал Глумский. - Сам
подумай.
И тут я догадался. И даже всплеснул руками и привел:
- Слушай, Глумский, ты что же, загодя похоронку мне выписываешь? Вдаль
глядишь, как
стереотруба?
Мне теперь ясен стал этот дальний прицел и упрямая мысль, что крепко
уселась в его угловатой,
пришпиленной прямо к плечам, как будто без помощи шеи, голове. Красивое кино
смотрел сейчас наш
председатель. Я не возвращаюсь из леса, а Антонина невесткой-вдовой входит в дом
Глумского, и они со
своей старухой нянчат внука.
- У меня колхоз на руках, я привык вдаль глядеть,- сказал Глумский.- Еще
не посеял, уже
думаешь, как убирать. А ты зубы не скаль. Дело серьезное. И не о тебе речь, о
других.
Хотел я ему сказать кое-что в стиле Серафимы, но удержался. Вспомнил
мальчишку, бросившего в
немецких автоматчиков гранату без запала. Других детей у Глумского не было. В
деревне говорили про
Тараса: "Чтоб такого построить, много материалу надо". Он был разом за трех
сыновей, этот парубок. Еще
до войны, лет четырнадцати, Тарас отличался самым высоким ростом в Глухарах.
- Ладно, - сказал я. - Извини. Это я от удивления.
- Индюки удивляются, - проворчал Глумский. - Всю жизнь удивляются, до
рождества, пока не
зарежут. А ты рассуди: до сих пор тебе везло. А впереди еще сколько? Ты тоже
вдаль гляди. У тебя, честно
говоря, много неприятных шансов. Тебе еще в Ожин после Сагайдачного ехать?
- Мне. Гупана уговорить. Это не просто.
- Вот-вот. Думаешь, они не перекроют дорогу? Дурачки?
Он трезво рассуждал, Глумский, трудно было возразить. По дороге в Ожин
бандюги конечно же
поставят нам запятую. Я бы выехал туда немедленно, пока записка, которая лежала
в ватнике Гната, не
попала по адресу. Но как требовать от Гупана людей, не переговорив
предварительно с Сагайдачным? Пока
что операция зависела от мирового посредника. Мне в этом раскладе выпадали две
дальние дороги.
- Постараюсь выжить, - сказал я Глумскому.
- Так-то оно так. А думать о других надо. Ты не один на земле. До нас люди
жили и после будут.
Он еще более насупился. Куртка его промокла насквозь. Капли влипали в нее,
как в промокашку.
После наших ползаний по карьеру сукно приобрело розоватый оттенок.
- Ты подумай, - сказал он.
Наверно, он не был бы председателем, если бы не умел заглядывать далеко.
Но я не хотел думать о
смерти. Тот, кого одолевали мрачные предчувствия, дрался с оглядкой. А если
начинаешь беречь себя в
бою, наверняка схлопочешь пулю. Все это были фронтовые истины, привезенные мною
в Глухары в готовом
виде, проверенные опытом тысяч людей.
- Я подумаю, - пообещал я. - Но помирать не буду.
- Дай бог.
...Вот уж никогда не думал о детях. Не находил в себе отцовских чувств. Ну
что приятного в пеленках
и воплях? Лысые они почему-то, младенцы, глаза бессмысленные, брови поросячьи, и
вечно они то слюну
пускают, то мочатся с идиотски серьезным видом, вылупив очи. И почему этим
добром так восхищаются
женщины? Но если бы у нас с Антониной... Честное слово, эта мысль была мне
приятна. Я бы, пожалуй, их
нянчил. Я бы с ними возился. Наверно, о детях начинаешь думать по-настоящему,
только когда полюбишь
их будущую мать. Еще одно открытие, сделанное мной за последние дни в Глухарах.
Сколько открытий!
Жить стоило, факт.
Уходя, я чувствовал на своей спине настойчивый взгляд председателя. Помоему,
он все еще
примерял к будущему мысль о внуке. То есть о моем сыне, который мог остаться
сиротой.
7
За годы войны в Глухарах научились быстро, не по-деревенски, а повоенному,
по-фронтовому,
хоронить убитых, без псалтырников с ночным бдением и вообще без долгих обрядов.
То бомбежка, то
полицаи с обыском, то продовольственные реквизиции в пользу доблестных
германских войск... Теперь вот,
когда все должно успокоиться, бандеры под боком. Кто знает, когда они снова
нагрянут, чего доброго, и не
успеешь с похоронами.
Конечно же, конечно, Серафима и все прочие знающие глухарские бабки
проследили, чтобы все было
справлено хоть и скоренько, но по чину, по обычаю, заведенному испокон веку в
наших краях, чтобы в
гробах просверлили оконца для вылета души, чтоб положили каждому из умерших по
глечику - ведь оба
как-никак были гончары, и по медному грошику-место на том свете откупить, и чтоб
окурили гробы
травами, освященными на Ивана Купалу, и чтоб солому, оставшуюся после мытья
покойных, сожгли на
перекрестке, где Мишкольский тракт вливается в Глухары, а воду слили в яр под
Панским пепелищем, в
место, куда никто не ходит, и чтоб посыпали хаты овсом и ячменем в знак того,
что не переведется хлеб в
домах, оставленных кормильцами... И много других обязательных дел успели
справить глухарчане над
своими погибшими, чтоб не обижались те на родных и земляков.
После полудня на Гавриловом холме были вырыты две могилки. Под дождем
Лебедка и Цветок,
колхозный мерин, совсем почти не ходячий, скрюченный ревматизмом и годный,
наверно, только на
похороны, потащили по усаженной вербами дороге две телеги с наспех сколоченными
из грубых досоксамопилок
гробами. Лошадей вели старые братья Голенухи, и вели, как у нас
положено, не за поводья, а за
расшитые рушники.
Следом за телегами потянулись глухарчане - кто рогожкой накрылся, кто
немецким шелестящим
маскхалатом, а кто так, в чем пришлось, в шинели или ватнике, всепогодной нашей
одежде. Я держался
сзади. Не хотелось мне со своим пулеметом мешать процессии. Рядом с Антониной,
взяв ее под руку, шла
Серафима.
Маляс, Оглядываясь на меня, шептал своей супруге:
- Слыхала? Того-сего! На гончарне два мешка денег нашли! Вот чего бандеры
там копалися!
Копалися, да не нашли... А Глумский откопал! Одно слово-голова{23}!
Малясиха ахала, разводила короткими ручками, толкала Маляса в бок и тоже
оглядывалась, как бы
требуя у меня подтверждения. Изредка мелькал в веренице намокших людей жакетик
Варвары. Мы решили
отпустить ее на похороны, чтобы ни у кого не возникло ненужных вопросов.
Неподалеку от Варвары шел
Попеленко с автоматом. Валерик, держа в руке бескозырку, шагал за телегой.
Иногда он отыскивал
взглядом Варвару. Смотрел на нее, прищурившись.
Так вот и везли до кладбища Кривендиху и Семеренкова, в одной процессии,
рядышком; смерть как
будто по-роднила их - оба и работали на одном заводике, и погибли в одно время
от бандитской руки,
казалось, и похоронят их вместе, но на Горбе пути их разошлись - здесь, среди
крестов, обелисков и ничем
не обозначенных холмиков, у глухарчан были потомственные земельные владения с
незыблемыми
границами, подобно приусадебным участкам. Гончар отправился к своей рано умершей
Семеренчихе на
западный склон холма, а Кривендиху отнесли на восточный склон.
Сойки и вороны, надсадно крича, сновали между вербами и березами. Узкая, с
экономией сил
вырытая могила Семеренкова напоминала окоп для круговой обороны с бруствером на
обе стороны. На
Гавриловом холме земля была желтопесчаная, рассыпчатая. Хоть гончары имели дело
всю жизнь с глиной,
но хоронили их как положено, в сухом песке. Какая могила в глине? Сырость одна.
- Не в свой час помер, - вздохнул рядом один из семидесятилетних близнюков
Голенух.
А когда в свой час?.. Война приучила нас, солдат, к мысли, что естественно
умирать в молодости.
Когда на фронте убивало пожилого, такого, как Семеренков, мы тоже удивлялись,
жалели: "Чего он попал
сюда, батя, ему бы жить да жить!"
Я видел черный, козырьком нависавший надо лбом платок Антонины. Она стояла
прямо, и рядом с
ней Серафима казалась особенно старенькой и согнутой. Я не подходил сейчас к
Антонине. Наверно, ей
хотелось остаться наедине с собой, а точнее, с отцом. Они прожили вместе жизнь,
все восемнадцать лет - а
это уже жизнь, - и сейчас никто не должен был мешать ей.
Что я знал об их отношениях? Совсем немного. Лишь малая доля любви
открылась мне, когда я
услышал однажды, как гончар сказал: "Антоша", и когда я почувствовал, сколько
горя и радости стояло за
этим именем. И еще я видел, как Семеренков, вращая круг с тонким и легким
глечиком, оборачивался к
дочери, ища совета или поддержки.
Я мог лишь догадываться о том, что это значит - настоящая отцовская,
дочерняя или сыновняя
любовь, мог лишь прислушиваться сквозь глухоту своего детства к невнятным чужим
голосам. Серафима -
чудесная бабка, но так не бывает, чтобы бабка заменила отца и мать... Нет, мне
лучше было не подходить
сейчас к Антонине. Это был ее час, и ничей больше.
Маляс и чернолицый хмурый Крот уложили на окоп - поперек - две суковатые
палки, на палки
поставили гроб, подвели веревки. Бабка Серафима, выполняя веками заведенный
обычай, разразилась
смешанными украинскими и белорусскими голошениями: "на кого ж ты сиротинушку",
да "вечный
работник", да "кто ж, детухны, дом обогреет"... Много неругательных слов нашлось
у Серафимы в эту
минуту. И все вокруг разрыдались, запричитали, Маляс заплакал навзрыд. Старая
Ермаченкова обносила
всех кутьей, угощала с ложечки, раздавала поминальные коржики на меду.
Я стоял, опершись о ствол МГ. После всего, что пришлось пережить в
карьере, кладбищенская
церемония не могла по-настоящему тронуть меня. Слезы отпускались сухим пайком.
Антонина замерла: ни возгласа, ни движения.
- Стойте! - закричал вдруг Глумский. - Стойте! Дайте сказать!..
Он опоздал к церемонии похорон и теперь поднимался, намокший и
взъерошенный, на вершину
холма. Все приумолкли. Глумский, который говорил речь, причем по собственному
почину, - это было в
диковинку. Он даже на собрании, где его выбрали председателем, не сказал и
десяти слов.
- Товарищи! - сказал Глумский, сдернув с головы мокрый картуз и скомкав
его своей красной
пятерней, как тряпку.
Звездочка с соседнего обелиска возвышалась над Глумским - а это был
невысокий обелиск.
- Товарищи! Сегодня мы хороним еще двух наших односельчан. Еще двух,
товарищи... Вы помните,
до войны кладбище у нас было совсем невеликое, сидело на Гавриловом холме, как
шапка, и к долу не
ползло. А теперь? Сами видите!
Старушки всхлипнули, сдавленно вздохнула толпа.
Только сейчас я разглядел, что за обелиск был рядом с председателем.
"Тарас Глумский" - темнела
надпись на некрашеной фанерке. И цифры: "1926-1941". Больше никаких слов: ни
"геройски погиб", ни "в
борьбе с фашистскими захватчиками". Глумские не любили слов, они предпочитали
держать их в себе.
Но сейчас председателя прорвало.
- Вот мы стоим с вами здесь - беспартийные большевики... - Он коротко,
резко взглянул в мою
сторону, добавил: - И комсомольцы... Партийные, лучшие наши мужики, на фронте:
кто полег в чужих
краях, а кто сражается, сами вы это знаете лучше меня, ваша же родня.
Единодушный вздох был ему в ответ.
- И хороним еще двух наших односельчан, которые, получается, погибли от
рук фашистов. Ну да,
фашисты вроде ушли, а некоторые ихние недобитки остались. Они остались, чтоб
хоть на время
поцарствовать в наших краях, где одни бабы да увечные или раненые по деревням,
где им, здоровым да
вооруженным, пока что вольготно. Но мы им, товарищи, не дадим жить вольготно,
пусть у нас силенок
маловато, но ихней бандитской, бандеровской власти не бывать ни на час. И они
это тоже, убивцы, знают,
хоронятся по лесам да кусают... И еще толкуют теперь, что они "щирые украинцы".
А мы с вами кто же?
Они говорят: "Мы не против мужиков и баб, а против Советской власти". А
Советская власть - это мы с
вами и есть. Мы с этой власти растем, как пальцы с ладони. Вот и выходит, что
бандюги будут нас
сничтожать, пока не забьемся за печь или в ихнюю веру не перейдем... Я вот
сегодня последние слова
нашего товарища Семеренкова, лучшего нашего гончара, слушал, присутствовал при
последних его
минутах. Это хорошая была душа - тихая и хорошая. И нестерпимо больно стало,
товарищи. Думаю:
хватит. Хватит, чтоб фашисты убивали хороших людей. Я не хотел говорить, вы
знаете, этого дела я не
люблю, да надо! Я вот говорю: которые здесь у нас есть мужики, способные
стрелять - Маляс, Крот,
Валерик Кривенда, моряк молодец, сам в бой рвется, хоть и временно здесь, -
берите оружие, мы его вам
дадим, сами знаете, этого добра хватает. И фашистских недобитков добьем. Что бы
там ни случилось,
драться будем! Пока нашим друзьям-родственникам трудно приходится на фронтах, мы
здесь их
поддержим. Не все ж одним "ястребкам" отдуваться!
Я вдруг подумал: "А ведь это Абросимой говорит. Постаревший, сгорбившийся
от возраста и
тяжелого труда Абросимов, пылкий, наивный составитель зажигательных планов".
Или, может, говорил
пятнадцатилетний Тарас Глумский?
- Мы им, товарищи, покажем, чем крепка Советская власть! - сказал
председатель и поднял в
воздух кулак, как гигантская свекла прикрепленный к длинной костлявой руке. - Я
сам, видите, оружие
взял при своих годах и "белом билете". И ничего. А сейчас, товарищи, салют нашим
односельчанам,
погибшим от рук фашистов!
Он снял с плеча карабин, и Попеленко с готовностью поднял свой автомат
высоко над головой, а я
отвел рукоять, и загремело на Гавриловом холме. Вороны поднялись галдящей стаей
и понеслись прочь.
Маляс, Крот и несколько кряхтящих старичков принялись, отбросив палки,
опускать мокрый гроб.
Антонина стояла не шелохнувшись, даже не вздрогнула при выстрелах.
Рядом со мной истошно завопил разбуженный ребенок. Это краснощекая и
крепкая, как редиска,
Параска Ермаченкова притащилась сюда со своим первенцем Иваном, которого недавно
спасла от удушения
моя Серафима. Параска уже на второй день после родов возилась в огороде, а
теперь вот явилась на
кладбище, не усидела. У нее был кос пуговкой, губы по-детски пухлые, ярко-алые,
она, неумеха, принялась
раскачивать ребенка из стороны в сторону, как будто хотела забросить на вербу.
Физиономия Ивана, красная, морщинистая, похожая на ладошку, мелькнула
передо мной. Обычная
младенческая физиономия. Но я взглянул на него повнимательнее. Нет, ничего был
парень. Громче всех
орал на похоронах.
Я обернулся к Антонине. И она почувствовала мой взгляд, подняла глаза.
Посмотрела пристально,
как будто не узнавая вначале, но вот словно что-то сдвинулось п зрачках, упала
шторка, и, хотя выражение
лица не изменилось, она смотрела, как смотрят на своего, близкого. Нет, как бы
ни разносили нас события,
как бы ни было нам тяжело, каждому поодиночке - ведь свою беду в люди не отдашь,
- мы оставались
связанными, я понял это по ее глазам, и ничто не могло разорвать эту связь,
ничто.
Орал Иван, отца не знающий, галдели вороны, рыдали бабки, а мы молча
смотрели друг на друга,
время вдруг остановилось. Здесь на кладбище, среди крестов и могил, мы
осознавали нашу пожизненную
связанность, и я вспомнил глухое бормотание Глумского и с яростью, с болью
подумал: "Выживу! Ни в чем
не отступлю и выживу. Не оставлю ее. Я хочу нянчить наших детей. Ни от чего не
хочу отказываться, что
положено человеку в жизни".
Глухарчане, возвращаясь с кладбища, растянулись длинной цепочкой. Сейчас
эта цепочка
приближалась к озимому клину, ярко зеленеющему под дождем. Левее дороги стежка,
ведущая к роднику,
просекала озимь.
- Решил всех вооружить? - спросил я, нагнувшись к Глумскому. - Думаешь,
Маляс нас усилит?
Председатель ответил не сразу. Сначала посмотрел по сторонам. Сказал тихо:
- Есть у меня соображение. Нам ведь надо подловить Горелого в любом
случае...
- А каком это "любом"?
- Даже если ты не приведешь из Ожина помощь. С бандитами все равно кончать
надо.
- Председатель! - не выдержал я. - Перестань подписывать мне похоронки!
Мне эта идея не
нравится.
- И мне не нравится, - сказал Глумский спокойно. - Чтобы ты наверняка
доскакал куда надо, я
тебе Справного даю. Эх, задуй тебя ветер!
- Справного?
Если бы Глумский пообещал вручить мне заправленный бронетранспортер, я бы
удивился не больше.
Справный! Председатель на него надышаться не мог, не давал никому приблизиться к
своему сокровищу.
Покупал для него овес по бешеной цене и платил, распродавая в районе своих кур
или масло: ведь
колхозная касса частенько пустовала.
Справный! Королевский жеребец с горностаевой полосой вдоль храпа! Слава
Глухаров и гордость.
Я с изумлением посмотрел на председателя. Смятый картуз сидел на нем
залихватски, набекрень.
- Ты не оговорился? - спросил я. - "Ястребков" много, а Справный на всю
округу один.
- Я еще не такой старый - заговариваться, - буркнул Глумский. - Что
сказал, то сказал.
Справный вынесет. Он через любую беду перескочит.
Поминки справляли сначала у Кривендихи, но не во дворе, где еще стояли
столы и лавки,
напоминавшие о вчерашней гулянке, а в хате, которая без хозяйки казалась пустой
и огромной. Поминки
были короткими. Глумский ввиду неясного положения просил всех поскорее разойтись
по домам. Да и с
чего было засиживаться? Кусок никому не шел в горло. Помолчали, поели кутьи,
поставили чарку под
образа в покуте. Теперь можно было быстро перейти к Семеренковым. Чтоб все было
честь по чести, чтоб
все было соблюдено, чтоб не жаловались погибшие и не являлись в страшных снах...
А как им не явиться в
снах близким?
У калитки ко мне подошел Валерик, тронул за плечо. Глаза его были
заплаканы. За плечо он забросил
немецкий автомат, не новый, конечно, но тщательно очищенный от ржавчины,
смазанный автомат -
подарок Глумского. Глухары при желании могли бы вооружить целую роту.
- Это правда? - спросил Валерик шепотом.
- Что правда?
- Что мне Глумский сказал...
Мы стояли неподалеку от поленницы, той самой... Когда это было? Неужели
только вчера? По
поленьям, по бересте, по сучкам стекали светлые капли. Лицо у Валерика хранило
следы вчерашнего
происшествия. Бескозырка прикрывала опухшее ухо. Но это был мой верный союзник и
друг.
- Глумский если говорит, то только правду, - сказал я. - А ты о чем всетаки?
- Про Варвару, - прошептал он, оглянувшись.
Я смотрел, как уходит к дому Антонина. Одна. Она шла прямо, как всегда,
словно держа на плече
воображаемое коромысло. Я знал - на людях она ничем не выдаст своих переживаний.
Но что будет с ней,
когда она войдет в хату?
- Пристрелить ее мало! - выдохнул Валерик.
К счастью, следом за Антониной помчалась понятливая Серафима. Она
клонилась набок, держа в
одной руке макитру с коливом, завернутую в черную хустку.
- Один уже хотел пристрелить, - сказал я безжалостно.
- Эх! - Моряк посмотрел на меня с укором. - Ведь я думал, это у нас
получается серьезно.
За Серафимой к хате Семеренкова потянулись и остальные глухарчане. Теперь
я мог быть спокоен.
Антонина не останется одна.
- А Нонна?
- Не Нонна - Виктория! - поправил он меня.
- Хорошо, Виктория. Воевать-то будешь?
- Буду! - крикнул Валерик со злостью. - Только поскорее бы! Мне завтра в
обратный путь.
Успеем?
- Успеем! Вместе и пойдем в Ожин. По дороге навоюемся.
- Вот и хорошо, - вздохнул он. - Эх... Некультурно вышло! Ты сорганизуй
это дело побыстрее,
мне на флот опаздывать нельзя... А если мне оверкиль выйдет, сообщи туда...
прямо на имя командующего,
так и так, чтобы не думали плохого... Эх, маманя, ехал погостить, попал на
поминки!.. И еще Варвара эта.
- Забудь ты про Варвару!
- Тебе-то хорошо, - сказал Валерик.- У тебя все в порядке.
Антонина стояла в темных сенях, прижавшись лбом и ладонями к внутренней,
продырявленной
пулями двери, Поминки кончились. Все разошлись.
Я осторожно взял ее за плечи, повернул к себе. В полусумраке я близко
видел ее блестящие глаза.
Они спрашивали. Каждый кристаллик расширенных глубоких зрачков спрашивал: за
что?
За что?
Она спрашивала у меня как у более сильного, как у старшего. Что я мог
ответить? Десятки народов на
земле были втянуты в эту долгую войну. И нам досталось больше всех, на нас всей
тяжестью обрушился
фашизм. Но и у нас горе распределялось неравномерно. Кого-то оно выбирало
постоянной мишенью. Било
сплеча, до полного сиротства, а то и вовсе снимало под корень.
Я взял ее за плечи и, пригнувшись, уперся лбом в ее лоб. Мы стояли так, и
я чувствовал, как ее
отчаяние, ее страшная, замкнутая в себе тоска, ее боль, готовая здесь, в пустой
хате, разрастись еще сильнее
и стиснуть горло, перехватить легкое шелестящее дыхание, убить его, как слабого
ребенка, постепенно
стихают, смягчаются, словно мое тело принимало их на себя, как электрический
разряд. Мне было легче
справиться с этим, ведь я был опытнее и старше. Каждый из нас, повоевавших, был
намного старше тех, кто
оставался в тылу.
Мы стояли так, и я чувствовал, что эта переливающаяся ко мне боль,
странная неподвижная ласка
сближают нас еще больше, чем радость прикосновений, которую мы открыли для себя
ночью. В этой
уплотненной войной жизни все отмерялось нам щедрой дозой, радость и горе, не
приходилось ни от чего
отказываться.
Не знаю, сколько бы мы так простояли, если бы не Серафима. Она вдруг
закашляла за моей спиной,
зачертыхалась и зашаркала ногами:
- Вот грязь! Подохнуть можно с такого дождя. А ты чего уставился,
бандитская рожа? У, кобель.
Последнее относилось к Буркану. Он стучал хвостом по стоякам двери, как
будто барабанную дробь
отбивал. И было от чего. В одной руке Серафима держала пузатый глечик с молоком,
а в другой - кошелку
с хлебом и кол-басой.
- С голоду помрете, стоючи в калидорчике, - сказала Серафима, - О-ох, веку
мало, да горя много.
А все же надо о живом подумать. Я вот решила вернуться, ведь поедено все чисто
на поминках. Да и чего
было? Встречай, серденько, куму-сваху.
Антонина пришла в себя, провела Серафиму в дом и усадила. Я был рад бабке.
По правде говоря, я
забыл про нее сегодня - не до того было. Даже словом не перемолвился. Но она не
таила зла, ругательница
Серафима.
- Разве ж можно ей голодать? - сказал бабка. - Вон какая стала. Одни
глазищи. Да, - вспомнила
она, - там тебя нехристь этот ждет, Попеленко. Я его не пустила. Велел передать:
Гнат пришел. Тоже
радость! Или вы Гната в свое войско берете? Вы его гетманом зачислите!
- Серафима! - сказал я. - Не богохуль
...Поділитися у соцмережах