Купить
 
 
Жанр: Драма

Арбат, режимная улица

страница №18

ле этого ты их с ложечки кормишь вареньем: одну ложечку одному, а пока он
глотает, другую ложечку другому. И горе тебе, если между первой и второй ты
ложечку вложишь себе в рот. Я увижу, мои глаза всюду, в каждой ложечке мои
глаза. - Она широко раскрыла глаза, пугая меня. - Потом ты их уложишь снова
спать и глазки им закроешь. А уснут они сами. А если с ними что-нибудь случится,
так и с тобой случится. Алешка! - закричала вдруг госпожа Гулька.

Никто не ответил.

- Алешка!! - завопила Гулька и застучала клюкой по полу, будто Алешка жил под
полом. - Скотина!

- Я, барыня, - ответил за стеной сонный голос. И, звеня связкой ключей, вошел
вышибала с синей мордой и мешками под глазами и пошел на нас, неся впереди себя
рыжие кулаки, разросшиеся от частого употребления. Казалось, встань на дороге
буфет, он и буфет прошибет своими кулаками и пройдет сквозь буфет.

- Алешка! - сказала госпожа Гулька. - А ну, что ты с ним сделаешь, если с детьми
что-нибудь случится?

- Убью! - равнодушно ответил Алешка.

- Вот видишь! - обрадовалась госпожа Гулька. - Иди, Алешка, дрыхай! Молодец!

И Алешка, так же неся впереди себя свои рыжие кулаки, пошел досматривать свой
разбойничий сон.

- Ну а теперь ты берешься за грубые дела, - сказала, вздохнув, госпожа Гулька. -
Гостиница должна быть не гостиницей, а куклой. Это - "Португалия", а не какаянибудь
грязная "Аргентина"! Ты убираешь тарелки и бутылки и все объедки и кости.
Но ты их не пробуешь! Я пересчитаю вечером все кусочки, которые останутся на
тарелках, и пересчитаю утром, когда ты их соберешь с тарелок. И если ты скажешь:
съела кошка, я не поверю. Кошку я кормлю из своих рук самым сладким и жирным, и
она не станет есть то, что готовится для гостей. Запомни: кошка не съела!

- Он запомнит, - обещала тетка.

- Ты натираешь все дверные ручки, начищаешь все кастрюли, месишь тесто, моешь
полы, приносишь все, что надо принести, выносишь все, что надо вынести. Ты
хочешь сказать, что ты сразу не сумеешь? Сумеешь ты или не сумеешь, хочешь или
не хочешь - это не мое дело. Не я должна все это делать, а ты...

Госпожа Гулька передохнула, нос ее потянулся к подбородку, и она продолжала: -
Приходит гость - ты уже возле него, со своей детской улыбочкой, снимаешь с него
калоши, всякую пушинку снимаешь и подаешь ему пить. Ему не хочется - ты его
уговариваешь, что ему хочется. Ты лучше его знаешь, хочется ему или нет. Один
тебя смажет салом, другой горчицей, третий уксусом напоит, четвертый на голове
тарелку сломает: они за все заплатили деньги. Деньги у меня завязаны. Вот! А ты
что, сморкач? Ты смеешь думать, зачем и почему? У тебя еще течет с носа. У
твоего папы течет с носа. У вас всех!

Все это госпожа Гулька не говорила, а выкрикивала, и крючковатый ее нос будто
клевал меня. Мне казалось, что она продолбила мне макушку, и у меня даже
заболела голова.

- Если тебе выбили зуб, ты зуб не выплевывай, потом выплюнешь - не подавишься.
Лучше хихикни. Можешь и не хихикать, я не требую, но если ты хихикаешь, будет
очень хорошо.

С ненавистью она посмотрела на меня. - Но тебе же захочется в орешки поиграть,
на одной ножке постоять, и не просто постоять, а кричать: бим-бом! бим-бом! -
чтобы все знали, что ты стоишь на одной ножке.

- Что вы? - обиделась тетка. - Ему уже восемь лет!

Но госпожа Гулька не слушала.

- Или ты вдруг появишься перед зеркалом, высунешь язычок и будешь смотреть, как
там мальчик, с таким же носиком, высовывает язычок, или нарисуешь на стене
кружочек и будешь плевать в этот кружочек, или сделаешь дудку из бузины и день и
ночь будешь дудеть или свистеть. Сначала - дудка из бузины, потом конфетку
украдешь, потом ночью меня зарежешь! Я знаю, к чему приводит дудка из бузины!

- Ему ничего не захочется, возьмите его только! - упрашивала тетка.

- Я тебя знаю, - не успокаивалась Гулька, - ты ещё вздумаешь на веревочке
повеситься, утопиться, отравиться. Так я тебе заранее говорю: веревочка тебя не
выдержит, вода не примет, отрава не отравит, и в огне ты не сгоришь. Раз я за
тебя деньги заплатила, никуда ты не денешься.

Тут госпожа Гулька раскрыла рот, вставила зубы, и они, сверкнув, стукнули друг о
друга.

- Сладкие тебе печеночки, трубочки с маком, - прошептала тетка. - Уйдем отсюда...

Бен-Зхарья

- Ты будешь кантором! В белых чулках и бархатных туфлях с серебряными
пряжками, - сказала тетка и потащила нас в синагогу.

- Кантор не кричит, не плачет, не бьется головой о стенку, - говорила тетка по
дороге, - он поет всю жизнь, как птичка, и жрет, как конь. Он каждый день с
Богом разговаривает и выставляет ему "за" и "против", задает вопросы и сам на
них отвечает. Что же стоит ему задать вопрос о себе и для себя ответить? И вы же
видите: если он даже не поет, а кукарекает, как петух, он все равно кушает
желтки с сахаром. Он слова вам не скажет, если перед этим не скушает желток.

- Мальчик мой, - шептала она, - ты тоже будешь кушать желтки, растертые на
сахаре, курица для тебя снесет, и я тебе поднесу. Ты скажешь: "Ах, хорошо!" - и
запьешь горячим молочком, и у тебя будет бархатное горло, как у райской птички.

Картины рисовались ей в блеске свечей.

- Ты будешь стоять, как святой, и чистый твой голос вознесется к Богу. Ты небо
расколешь своим голосом, и Бог выглянет в щелку, чтобы посмотреть, кто это так
поет. Вот тогда ты задашь вопрос и ответишь в свою пользу и мою, - и она злилась
на меня, будто я забыл задать вопрос, а если и задал, то ответил не в ее пользу.

- Одним словом, ты будешь кантором! - сказала тетка, и с этими словами мы вошли
в синагогу.

- Не надо кантором! - воскликнул служка Бен-Зхарья, рыжий, любивший табак еврей
с такими большими ноздрями, словно Бог заранее знал, что Бен-Зхарья будет нюхать
чужой табак. - Вы смотрите на меня - на еврея, что стоит у замков, у дверей в
отхожее место с большой связкой ключей у пояса, и думаете: "Что это за поганый
еврей? И что он понимает в желтках, растертых на сахаре?" Я был кантором в белых
чулках. И стоял в блеске свечей, на самом высоком месте в синагоге, и только
спину мою видели евреи, лицо же мое было обращено к Богу.

"Воспоем Богу новую песнь!" - пропел он, протягивая пальцы к открытой табакерке
отца, и, взявши добрую понюшку табака, показал эту понюшку носу, точно
спрашивал, какая ноздря больше хочет. Но угостил сначала более любимую правую
ноздрю и, держась за сердце, подскочил; чихнул, также держась за сердце, и
присел; затем будто заново рожденными глазами посмотрел на остаток понюшки в
пальцах и угостил менее любимую левую ноздрю, и тут уже подскакивал и приседал
не один раз, а три раза, а когда глаза его наконец были раскрыты, то, полные
слез, они словно спрашивали: "Неужели я еще жив?" Но тут Бен-Зхарья закривил
носом и так чихнул, что не только он, но и проходившие по улице узнали, что БенЗхарья
жив и любит по-старому чужой табак. И они были правы, потому что от
своего табака так не чихнешь.

Пальцы Бен-Зхарья были в шрамах, их и прищемляли и зажимали в табакерках, а один
даже закрыл табакерку с его пальцами и хотел положить в карман.

- У вас желтые пальцы, - говорили ему, намекая на то, что они пожелтели от
чужого табака.

- А что вы хотите, чтобы они были красные? - отвечал Бен-Зхарья и брал двойную
порцию, угощая сразу обе ноздри.

И вот Бен-Зхарья, начихавшись и велев нам открыть уши, начал так:

- Когда я пел, женщины рыдали, дети бросали свои игры и бежали на мой голос;
даже господин Дыхес переставал считать на своих жирных пальцах, сколько он
заработал, забывал даже о своих лотерейных билетах и смотрел, икая, мне в рот.
Голос мой раскалывал небо, и в эту щелку, вслед за моим голосом, проникали все
крики и мольбы евреев. Еще помнят меня в этой синагоге, еще слезы не высохли от
моего пения - только двадцать лет прошло.

Но разве им угодишь? - спрашивает Бен-Зхарья и ждет, чтобы мы сказали: "Нет, им
не угодишь!..." Но мы молчим, и Бен-Зхарья продолжает:

- Кантора всегда ругают. Поешь плохо - кричат: "Бандит!" Поешь так, что ангелы
на седьмом небе радуются, - все равно кричат: "Бандит! Он куски мяса из сердца
вырывает". А ты заливаешься, слезами заливаешься, воспевая Богу новую песнь...
Теперь уже вы хотите знать, почему я стою здесь, у этих грязных дверей, и
разговариваю с мальчиками, а не с Богом, и надо мной мальчики смеются?

И с этими словами Бен-Зхарья снова лезет в отцовскую табакерку с таким видом,
будто ответить на этот вопрос можно только понюхав табаку. Тут снова происходит
угощение сначала правой, а затем левой ноздри, и когда наконец, начихавшись,
Бен-Зхарья открывает полные слез глаза, то удивленно спрашивает:

- Вы еще ждете от меня ответа? Спросите у господина Дыхеса. Узнайте у него, что
он хочет и чего не хочет. Он сам не знает, что он хочет и чего не хочет,- так он
объелся. Если бы свинья имела рога, хорошо было бы жить на свете, я вас
спрашиваю? То же самое, когда такой человек, как Дыхес, имеет деньги.

Был веселый праздник Симхасторы. Я вам скажу - это же раз в году, когда в
синагоге не плачут, а смеются, и евреи забывают, что они евреи, и выпивают-таки
рюмку водки, а кто водки не имеет, пьет квас.

А я в тот веселый праздник похоронил своего сына, наследника своего, я больную
жену при смерти оставил и пришел петь Богу хвалебную песнь. Два человека поют от
горя: кантор и нищий.

Я взошел на святое место, к священным свиткам среди блеска свечей, и поднял к
Богу глаза: "Бог мой!..."

Это не я, это душа моя пела, все кости мои пели. И евреи услышали, ибо слышит
одна душа другую, словно уши в ней. Каждый вспомнил свое горе, свое несчастье,
свою боль, и полились слезы. И застонали евреи. Не те евреи, что у святой
восточной стены, за деньги купившие место, самое близкое к Богу, с толстыми
щеками и шелковыми пейсами, которые, выставив пузо своему Богу, заикаясь и
спотыкаясь, бредут по молитвеннику, перемежая молитву отрыжкой, а те евреи, что
загнаны в темный угол синагоги, где бегают крысы, жирные, как свиньи, где и
сидеть негде, а на ногах нужно выстоять всю молитву, евреи - в цветных заплатах,
пропахшие дымом и несчастьем, с рыжими патлатыми бородами, где можно найти и
косточку и понюшку табака, - они заплакали и застонали.

Я не знаю, как потолок не раскололся надвое и Бог не явился посмотреть, кто это
там стонет, чья душа это плачет, разрывается. Душа моя полетела к Богу, мокрая
от слез, и я чуть не упал. Но кто-то взял меня за плечи и повернул к себе. Я
поднимаю глаза, я думаю - Бог сошел узнать, почему так плачет мое сердце. Но
передо мной красная рожа господина Дыхеса, и она еще краснее, чем всегда, - от
крови, смешанной с вином.

- Что вы евреям праздник портите? - кричит он, и вином пахнет от него, как от
бочки. - Самый веселый праздник в году? Вам плохо? Сидите дома и войте. У вас
хлеб черствый, обливайте его слезами и кушайте. Но что вы хотите от евреев, чего
вы им из сердца куски вырываете, кровь из них высасываете, мало из них
высасывают?

- Это я кровь высасываю? - говорит Бен-Зхарья, осторожно нюхая желтые свои
пальцы, чтобы не чихнуть и не прервать своего рассказа. - Я, который за них
перед Богом заступался?... И при блеске свечей он меня выгнал...

Хоть бы обождал, пока погаснут свечи, пока праздник пройдет и перестанут все
смеяться и ликовать.

Так нет, среди блеска свечей, среди ликования выгнал он меня и так кричал вслед,
будто именем Бога говорил, и Бог не крикнул, не поразил его молнией...

А этого только и ждали. Тридцать других евреев захотели быть канторами и уже
распевали: а-а-а! Когда каждый еврей может быть кантором!

- Хватит! - сказал Дыхес. - Ты лаешь, как собака, а жрешь, как лошадь. Кантор
без голоса - это то же самое, что овца без шерсти. Кантор и лошадь хороши только
до сорока лет.

Так он говорит шуточками, а у меня сердце кровью обливается.

В это время отец выудил из табакерки понюшку табака и на ногте поднес ее к носу,
но Бен-Зхарья увидел ее и вынюхал на лету.

- И вот я уже служка, - сказал он, чихая. - И без меня никто не родится и никто
не умрет, никто не женится и никто не разведется. И как не бывает грома без
молнии, так и без меня не бывает ничего.


И я верчусь. Я верчусь целый день со свечами в молитвами: с обрезания на
кладбище, с кладбища на новое обрезание, от цветущей невесты, приготовленной к
венцу, к желтой голове покойника, приготовленного к аду, и снова - от черной
ямы, откуда еще никто не возвратился, к венчальному балдахину, куда все
стремятся. И еще в моих ушах "Песнь песней", как я уже в синагоге, у свечей, и
пою заупокойную молитву... "Сын праха - подобен дуновению, дни его - тени
исчезающей... О, если бы они разумели и размышляли об этом, о, если бы они
подумали о конце дней своих!..." И я пью и напиваюсь на всех обрезаниях и плачу у
всех смертей. И вот уже не знаю, где свадьба и где похороны, и врываюсь с
ликованием в дом покойника и со слезами в дом венчания.

И я таки имею кусок от всех свадебных пирогов, но каждый кусок слезами облит! Я
даже не чувствую, что там - ливер иди яблоки? Где пьют - и я с полным стаканом:
это все видят; но то, что таи половина слез, - не видит никто.

Им, конечно, весело. Они могут кричать и прыгать, как цапли, но мне - дома у
меня темно и холодно, и мыши под полом, и мыши на чердаке, и мыши в шкафах, -
отчего мне танцевать? Вы скажете, пока здесь светло, можно радоваться; но я же
еврей: я думаю о том, куда я приду, я заранее обо всем думаю.

Ликуешь - и вдруг кусок остановился в горле: вспоминаешь, как твой Шлоймеле или
Биньюминке проглотили бы то, что ты ешь, пальчики облизали, и кладешь в карман
кусок, не чужой, свой кусок. А на тебя уже смотрит глаз хозяина, как будто ему
не все равно - вложил ты кусок в рот или в карман. Но если в рот - ты честный
человек, если в карман - жулик. Иди объясни ему, когда он красный от вина,
веселый от веселья и зол на тебя. И стыдно, и больно, но вынешь кусок из
кармана, как будто ты его туда случайно вложил на одну минуточку, и кладешь в
рот. Хороший вкус тогда, я вас спрашиваю?

И танцевать ты должен больше всех, и кружиться быстрее всех на каблуках и на
носках, поднимать ноги до потолка и нестись с красным платком, и кричать, как
извозчик. Жених здесь, потому что он - жених, невеста - потому что она -
невеста, Дыхес - потому что он - Дыхес, - почет ему и уважение, и самый лучший
кусок, и самый сладкий глоток, и еще улыбка к глотку: "Выпейте еще глоток!" А ты
- для того, чтоб им весело было!

Вдруг захочется им фокусов, показывай им фокусы - требуют взять грош, дунуть, и
чтобы грош исчез. А куда его деть, я вас спрашиваю, когда все только и смотрят,
как бы он не исчез. И недовольны, если ты не умеешь. А почему я должен уметь, в
каких книжках написано, каким умным человеком выдумано? Покажите мне палец, я
скажу - палец, покажите два, я скажу - два, но когда показывают десять пальцев,
могу я сказать - два пальца? Кричи, рассказывай им сказки и такие сказки, чтобы
чай без сахара показался с сахаром, соус острее, а огурец кислее: все по своему
вкусу.

И вот уже несут фаршированного гуся, нос твой раздувается, сердце твое радуется.
А мадам Канарейка посмотрела на тебя и вспомнила, что забыла зонтик. Почему
именно тогда, когда она на тебя посмотрела, она вспомнила о зонтике? И почему
именно о зонтике, который находится дома, а не о платке, который у нее здесь? И
почему именно тогда, когда несут фаршированного гуся, где, наверное, - я могу
поклясться, - яблоки? Почему, почему? Еврей всегда спрашивает - почему? Потому
что она Канарейка, а я Бен-Зхарья.

И пока они пьют и едят, и кричат - ты бежишь за зонтиком. Ты уходишь, а гусь с
яблоками остается, ты приходишь, а его уже нет.

Умер еврей с шишкой под носом, а я должен плакать. Когда не любил я его с его
ехидной улыбочкой, с его разговорами и его рассуждающим пальцем. Не любил. Вы
понимаете, что такое "не любил"? Я сам просил ему смерти, а теперь я должен
плакать! Он жрал свиное сало, он прелюбодействовал, он, на петуха похожий,
грешил и лукавил и желал не только осла соседа, но и жену его, - я должен
плакать и молиться, просить Бога за него и омыть слезами все его грехи. А
родственники стоят вокруг меня и следят, чтобы я плакал достаточно и пролил все
слезы, за которые заплачено, чтобы я мокрый был от слез; иначе не поверят, от
свечей не отойдут.

Ты - служка? Беги! И я бегу, высунувши язык. А посылают меня - ни вам, ни детям
вашим туда не ходить - за долгами. Как по-вашему, будете вы меня любить, если я
приду к вам напомнить, что вы не отдали долг господину Юкилзону? Когда вы брали,
вы его любили всем сердцем, а теперь, когда нужно отдать, вы его ненавидите, и
каждого, кто только назовет его фамилию, вы тоже начинаете ненавидеть. А ты
приходишь со своей улыбочкой и говоришь, что господин Юкилзон просил отдать; ты
не требуешь и ничего не хочешь: больше того, ты за то, чтобы он не отдал долга
такому быку, - мало у него без этого? Ты бы сам не отдал, тебе нравится, что он
не хочет отдать. Но он-то не знает, что в твоей душе. Ты с фамилией Юкилзона
пришел, с блеском его глаз, с его голосом, и в тебе видят того, кто дал в долг.


Или посылают сказать родителям невесты, что родители жениха передумали: они еще
будут думать, а пока воздержатся; когда невесту уже кормят к венцу и попрекают
будущим мужем. Спасибо вам скажут за такое известие, чаем напоят? Отныне вы же
будете самым худшим врагом, словно вы жених и вы отказали. С вами больше не
кланяются и говорят, что вы самый ужасный человек, кривой и ехидный, и с особым
удовольствием передаете плохие вести. Они замечают улыбочку на твоем лице и
выгоняют поленом по спине, чтобы знал, как отказывать честным невестам.

Я родился с улыбочкой, я живу и плачу с улыбочкой, и в могилу меня спустят с
этой улыбочкой, и когда мессия придет будить евреев, он поднимет меня и спросит:
"Что это за еврей с улыбочкой - один на весь свет?" Но что я могу сделать, если
нельзя согнать ее с лица. Я бы хотел, но не могу - это же не чернильное пятно,
которое можно стереть: это живая улыбочка, и она смеется, она улыбается, на то
она и улыбочка, чтобы смеяться, а не плакать, но я-то плачу от нее, Боже мой!

Я стою у свечей и рыдаю, родственники ждут от меня чудес, И тогда - что я могу
сделать со своей улыбочкой? Я только Бога прошу, чтоб она им показалась
несчастной, и я заливаю слезами свою улыбочку.

И всегда и везде я кругом виноват: у невесты некрасивый нос, покойник плохо
выглядит. Кто виноват? Служка. Боже мой! На то он и покойник, чтобы плохо
выглядеть,

И сгорбленный ты ходишь по белому свету, детки бегут за тобой и мелом пишут на
твоей спине, и маленький мальчик не стыдится говорить тебе слова горькие - он не
знает, что говорит, он слышал, что папа его жирный во время отрыжки говорил, и
он повторяет. И кричат вокруг тебя, и танцуют, и смеются. А ты идешь со своей
улыбочкой и думаешь: "Боже, зачем я живу?"

- А что же, не жить? - спрашивает Бен-Зхаръя и нюхает понюшку, приготовленную на
ногте. - Богатые ругаются, а служку бьют; куда они ни глянут - везде спина
служки, куда я ни взгляну - кулак! Что они такое кушают, какие лекарства
принимают, хотел бы я знать, что у них такой тяжелый кулак?

Я не простой служка. Дыхес знал, что я за служка, и все мне передал: все расчеты
я веду, все дела я делаю, с канторами я разговариваю; над бухгалтером - я
бухгалтер, над кассиром - кассир, над сторожем - сторож.

Кажется, Дыхес лучше родного отца?

Нет, собака остается собакой.

Ему показалось, что я украл. А когда богачу покажется, что бедняк украл, -
кричи, вой, - украл!

На всю жизнь я запомню кулак господина Дыхеса.

Когда я стоял на своем месте, у священных свитков, с глазу на глаз с Богом, и
пел Богу новую песнь, Дыхес глаз на меня не смел поднять, а теперь, когда я
служка и хожу между рядами и молюсь на ходу и на ходу харкаю кровью, он на меня
руку поднял. И я еще не встал - кровь из меня хлещет, как из свиньи, а уже сорок
других нищих целовали ему руку. А он мне кричит: "Вор!"

- Я? - говорит Бен-Зхарья, запуская пальцы в. отцовскую табакерку. - Я? -
переспрашивает он так, как он тогда Дыхеса переспрашивал, не вынимая пальцев из
табакерки и растирая табак между пальцами, а затем угощая ноздри любимым
порядком. - Я - вор? - кричит Бен-Зхарья, держась за сердце и кляня крепость
табака.

Я беру бумагу и считаю: веник - 15 копеек; веник жесткий и веник пушистый - вот
вы уже имеете 30 копеек. Дрова. Холодно или тепло должно быть в синагоге, я вас
спрашиваю? Если бы было холодно, вы бы мне голову оторвали, а потом евреи бы вам
голову оторвали - 30 рублей. Так я говорю или нет? Побелка женского отделения -
у них тоже душа человеческая, они тоже хотят в чистоте сидеть и молиться, - 4
рубля 30 копеек. А Бульбе на пасху? А стекла, что выбили? То, что вам не
хочется, вы не помните. У вас вылетает из головы - 3 рубля 80 копеек. А писарю
за записывание в праздники, или вы хотите, чтобы я сам писал, писал и писал,
пока сам не превращусь в стальное перо, - 7 рублей 36 копеек. Теперь дальше
идем: тенору Рухле за пробную субботу - пять рублей ноль шесть копеек, два рубля
мало ему, петуху, чтоб в горле у него кололо и рвало, как он с нас рвет, этот
разбойник с большой дороги, в лаковых туфлях с серебряными пряжками! За мойку
кителей и пелеринок хора, - грязные они должны перед Богом стоять, хористы они
или кузнецы, я вас спрашиваю? - 3 рубля. Вы моргаете? Не моргайте, вам надо
смотреть и считать деньги там, а не здесь. Сколько вы уже имеете? Но он не
считает. Я считаю. Я все в уме держу.


Расход через Пискуна в Одессу. Вы же знаете Пискуна, он не китаец, он еврей - 27
рублей 58 копеек. Общественному шамесу - это я! - 5 рублей (пять пишу я
прописью). О! Тут вас и взорвало. Это расход! И в ваших глазах это уже не пять,
это пятьдесят, сто, пятьсот! Вы встаете утром, вы хотите кушать? Разве Бог мне
не дал таких же зубов, как и вам? У вас золотые, но мои не золотые хотят еще
больше ваших золотых. Вы не хотите ответить? Вы не можете ответить... Идем дальше:
в счет долгов Пирожнику, Яеченику, Гуральнику; они же не такие люди, чтобы
простить долги, - а почему они должны простить, я вас спрашиваю? - первому 13
рублей, второму 16 рублей, третьему 9 рублей. А теперь туда-сюда - три рубля. О!
Этого вам только и надо. Вы уже хотите схватить меня за горло. Чтоб вас
лихоманка так бросала туда и сюда, сколько у меня этого туда и сюда (это я ему
не говорю, это я так думаю и желаю). Бронзу надо почистить? Посмотрите, как она
горит, - огонь! - 1 рубль. Починка замка. Или, по-вашему, синагогу надо
раскрыть, чтобы свиньи приходили сюда рыться в священных книгах? - 30 копеек.
Мойка фонаря - чтоб вам на том свете так светло было, как он светит! - 1 рубль
70 копеек. И вот вам 3 рубля, три серебряных рубля, как будто они лежат в
кармане. Они же не из железа, они размениваются.

Слюнявим палец, подводим черту, сальдо... И что же вы думаете? Он смеется.
Арифметика для него - не закон. Желание его, черная душа его для него - закон. И
он берет и выбрасывает меня, как щенка. И я уже сторож. Я стою перед вами и
плачу, а он смеется.

Тут Бен- Зхарья неожиданно запускает свои длинные пальцы в отцовскую табакерку
и, крякнув, очищает ее до зеркального блеска; вся его рожа, с ее улыбочкой,
желтыми зубами и толстым носом, раздувшимся от чужого табака, вдруг мелькает в
этом зеркале. Но на этот раз Бен-Зхарья не угощает ни правую, ни левую ноздрю, а
кладет табак в красный платок, аккуратно его складывает и прячет в задний
карман. Лишь совсем маленькую понюшку, не больше булавочной головки, кладет на
ноготь и приближает к носу.

- Бог, ты дал нам зубы, дай нам и хлеба! - восклицает Бен-Зхарья и втягивает
ноздрей понюшку табака. - Сколько стоит такой табак?...

- Ай, рассол, ай, запах! - пищал у селедочной бочки человек в засаленном
картузике, с засаленной улыбочкой, сам похожий на селедку, купивший эту бочку у
богатого бакалейщика.

Еврейки ходили вокруг и принюхивались и, наторговавшись всласть, обозвав
человечка селедкой без головы и вонючей селедкой, покупали селедочный запах. И
если в рассоле случайно оказывался хвост селедки или глаза селедки, то
человечек, не смотря на возражения о том, что хвост - не хвост и глаза - не
глаза, брал отдельную плату за хвост или за глаза.

- Вот спички так спички! - выкрикивала женщина с коробком спичек, а муж ее
приговаривал: "Из каждой такой спички можно сделать две!"

- Соль! Соль! - кричал еврей с белой бородой и, у кого были толстые пальцы,
давал самим брать щепотку, а у кого тонкие, не пускал и давал щепотку сам.

- Перец! Перец! - вторил ему еврей с рыжей бородой. - Чтоб вам горько было.

- Уголь! - как труба, ревел, покрывая всех, трубочист с ведром золы из богатых
домов.

Женщины, переругиваясь, отбирали угольки и не хотели золы, а он уговаривал их,
что зола лечит семьдесят семь болезней.

Цади в дырявом котелке и туфлях на босу ногу, стоя перед ящиком, где были
навалены галоши с кожаными каблуками, туфли с вывернутыми носками, фуражки без
козырьков и козырьки без фуражек, и показывая то туфлю, то козырек, выкрикивал:
"Туфли на все вкусы! Козырьки на все характеры!" А перед ящиком, как особые
ценности, были разложены пуговицы с орлом, старые длинные ключи, которыми когдато
что-то открывали, черные гвозди пожарищ, подкова, найденная на дороге, ржавая
пружина, крючок от брюк, потерянный соседом и найденный Цади, и, наконец, перья
для шляп, страусовые и гусиные, которые можно принять за страусовые, и, если
примут, Цади не будет возражать.

- Пух, пух, еврейский пух! - кричал старый Бенцион, весь засыпанный пухом.

Немой продавал пачку чая, уже бывшего в употреблении, но снова высушенного и
завернутого в серебряную бумагу, даже акциз наклеен, и хватал всех за рукава,
приглашая взглянуть, как он нюхает чай и мычит, проводя рукой по сердцу, оттого
что такой приятный запах у чая.


И кто несется с пачкой иголок, кто с катушкой ниток с таким видом, будто у него
единственная на весь свет катушка, а длинноногий Муе - с

Список страниц

Закладка в соц.сетях

Купить

☏ Заказ рекламы: +3805044-68-872

© Ассоциация электронных библиотек Украины

☝ Все материалы сайта (включая статьи, изображения, рекламные объявления и пр.) предназначены только для предварительного ознакомления. Все права на публикации, представленные на сайте принадлежат их законным владельцам. Просим Вас не сохранять копии информации.