Жанр: Драма
Арбат, режимная улица
...х, под лестницами и выпирали чуть ли не на улицу. Всюду были
комендантские будки с окошечками, как в тюрьме или лагере. Со звоном открывались
железные ворота, и выезжали машины или мотоциклеты с фельдъегерями.
Я вышел на площадь Ногина. Огромное здание бывшего Наркомата тяжелой индустрии,
в котором некогда наркомом был Серго Орджоникидзе, и куда я приезжал еще
подростком из Сибири с изотовцами - горновыми и сталеварами, - и где теперь было
Министерство угля, и Министерство нефти, и Министерство черной металлургии, и
Министерство цветной металлургии, и различные главки, и все, все было освещено,
и пылало, и, казалось, жужжало, как пчелиный улей.
Сталин не спал, и министры не спали, и их заместители, и помощники, и референты,
и секретарши, и стенографистки, и главные бухгалтеры, и главные геологи, и
главные сталевары, и главные прокатчики, и главные технологи, и курьеры, и
буфетчицы, и самокатчики, и фельдшера, и телефоны ВЧ, и охранники, а там, по
всей Великой стране, не спали секретари обкомов, командующие военных округов,
директора заводов, начальники шахт - вся страна перестроилась, перекроила свой
день, свою жизнь на распорядок по организму бессонного генералиссимуса.
И пока он не спал, он где-то там бодрствовал, и курил свою трубку, и стоял у
глобуса, никому не было спокойно, у всех было тревожно на сердце, и никто не
спал и ждал, иногда просто сидел за столом и смотрел на телефон.
Я пошел вверх по Солянке, потом по Покровке, Улицы были мертвы, слишком ярко
светились витрины, и свет их был безжизненный, бесцельный и какой-то наигранный.
Прохожу мимо магазина "Канцпринадлежности", и в неоновом свете так ясно видны
все эти прекрасные и удивительные вещи - раскрытые готовальни, и на зеленом и
черном бархате циркули и кронциркули, волшебные фонари, перочинные ножики. И я с
азартом мальчишки все это разглядываю, смакую, владею этим, держу в руке и
маюсь.
В сущности, я никогда этого не имел. Как все так случилось? Теперь я иду по
улице и думаю, сколько же великолепных, чудесных вещей прошло мимо меня. Никогда
не было у меня калейдоскопа, не было ружья, фотоаппарата-"зеркалки", не летел я
на велосипеде по улицам в велосипедной каскетке в мелькании солнечных миражей. А
позже ни разу не держал в руках, не крутил баранки, не чувствовал дрожи
восьмидесяти лошадиных сил, мягких и покорных, - и мимо ночных строений, ночных
теней, по асфальту дороги, к цели и бесцельно.
И вот еще что: правда, есть на свете Мадрид, Рио-да-Жанейро, есть Канарские
острова, и Балеарские острова, и Огненная Земля. Или это только на голубой карте
полушарий, там, в детстве, в писчебумажном магазине...
Где- то в покровских переулках свистел милицейский свисток, вслед за тем,
казалось, послышался грохот выстрела, и ночной страх, каменный ужас пустого
города коснулся меня и погнал вперед к свету, на широкую, как река, магистраль
Земляного вала.
Метелица кружила, как в поле, и багровые фонари уходили в туман, желтея там
вдали.
Одиноко катился троллейбус со снегом на крыше, замерзший, скрипящий. Он как бы
случайно залетел на эту широкую улицу, и ему было холодно, студено на свистящем,
открытом ветру, и он спешил поскорее укатить туда, вниз, к Орликову, и казалось,
что там, в конце пути, его ждет теплое убежище. Не может же он так без конца
кружить и кружить в метель.
Улица была просторной, пустой и вольготной, новые номенклатурные дома выходили
на тротуар парадными мраморными портиками, и уютно и жарко светили сквозь
метелицу своими широкими оранжевыми и голубыми окнами отдельных квартир, и
говорили о радости жизни, покое, и резко контрастировали рядом смутные, узкие,
немытые окна коммунальных комнатушек, в которых поверх занавесок видны были тени
на стене, среди старой мебели. И я узнавал свою жизнь, пропащую и тусклую.
Я зашел в одинокую забытую телефонную будку и набрал номер. Из мертвой ледяной
трубки послышалось: "Да, кто там?..." Я послушал, жадно вдыхая в себя этот мирный
и уютный голос, и тихо положил трубку. Я не имел сил говорить, все во мне
одеревенело. Я шел дальше мимо темных витрин. И вдруг совсем рядом завыло,
задребезжало. Я вздрогнул. Громадный черный железный ящик милицейского телефона
на углу дико гудел, и содрогался, и вибрировал. С поста медленно, в огромных
валенках и тулупе шел на звук сирены, весь в инее, регулировщик. Он открыл
железный ящик, взял трубку и искоса взглянул на меня, и я, не оглядываясь,
быстро пошел, чтобы не подумали, что я подслушиваю.
Почему- то всегда, когда мне плохо, тоскливо, я иду на вокзал в станционную
сутолоку, в эту насыщенную электричеством атмосферу ожидания и надежды, словно к
истоку своей жизни, и мираж обновления, иллюзорные чувства, что все начнется
сначала, только уедешь на поезде, что все еще будет там, за далекими верстами,
будоражат и успокаивают.
Очевидно, это привычка поколения, начавшего свою жизнь с вокзала, с прощания, с
разрыва в самые юные чувствительные годы со всем прошлым, с детством, с
отрочеством, отчим домом, первыми учителями, навсегда, напрочь, на веки веков.
До сих пор не могу равнодушно слышать в ночной тишине дальний гудок паровоза,
хотя уже знаю, прекрасно знаю, чем все это кончается. Гудок на самой высокой
щемящей ноте уводит вперед, в раскрытые поля, вдаль, за леса, за горизонт, и нет
сил, просто нет желания противиться, снова и снова кажется, что все только
начинается, все еще впереди, что все еще будет.
Каланчевская площадь трех вокзалов, ярко освещенная, жила своей бессонной ночной
жизнью. По ней шныряли прохожие, и то и дело к вокзалам подъезжали и уходили
машины.
Я пошел на Казанский. Толстая контролерша у входа крикнула: "Билеты!" Я сказал,
что есть билет, и, не останавливаясь, прошел. Запахло паровозной гарью, хлоркой,
пеленками, густым до непродыха вокзальным воздухом, почти паром.
Вокзалы, как люди, неодинаковы. И если Ленинградский, или, как он назывался
раньше, Октябрьский, а еще раньше Николаевский, вокзал - пижонский,
аристократический, служебно-командировочный, пуст и звонок, пассажиры прибывают
на такси почти к самому отходу "Красной стрелы" с портфелями или маленькими,
артистическими чемоданчиками, кинозвезды, академики, генералы, иностранцы, и,
никогда не задерживаясь в ресторане или буфете, проходят на платформу, и редко
встретишь пассажира с тюком или мешком, то Казанский вокзал - вокзал народный,
плебейский, многонациональный, вокзал пассажиров дальнего, транзитного
следования с огромными плетеными корзинами или деревянными чемоданами с
замочками, и они прибывают задолго, может, за сутки до поезда, и тут и живут и
спят.
У главной стены нерушимо стоял пятиметровый мраморный вождь в длиннополой шинели
и полувоенном картузе, заложив, руку за борт, и у его подножия роился,
копошился, шумел, жужжал, колупал крутые яйца и чистил апельсины, храпел,
томился, засыпал, и просыпался, и мучился пассажирский народ, а он, заложив руку
за борт, с высокомерно каменным лицом поверх голов глядел вдаль, только вдаль,
видел то, что никто не видел и не мог видеть.
Тут были древние старики, похожие на паломников, сибирские мужики в тулупах и
пимах, узбеки в пестрых ватных халатах и тюбетейках, матросы Тихоокеанского
флота, рязанские бабы, калмыки, ойроты, уральские рабочие, астраханские рыбаки,
волгари, - здесь была вся Россия, жаждущая перемены места, куда-то ее несло,
какие-то мечты, надежды и иллюзии, как огни паровоза, светились перед ними.
Пассажиры сидели и лежали на длинных дубовых, коричневых, костлявых скамьях с
гербом НКПС на высоких спинках, некоторые спали, другие ужинали, разложив на
чемоданах пропитание, третьи просто ничего не делали, оцепенело ждали.
Над спящими детьми колыхались на ниточках разноцветные воздушные шары, массы
воздушных шаров, красных, синих, зеленых по всему залу. Казалось, это сны детей.
И почему-то было очень много бубликов, почти у каждого второго гирлянда
бубликов, и еще авоськи с оранжевыми апельсинами, а в мешках угадывались белые
батоны.
В зале стояло сдержанное жужзкание ночных разговоров, окна звенели и
вибрировали.
Между скамьями медленно прохаживался сержант милиции, коренастенький, с сильными
плечевыми мышцами мужичок, в новой, синей, аккуратной шинельке, упакованный в
новенькие желтые ремни, в зеркально начищенных сапожках, с молодым, монгольского
типа бдительно-напряжённым лицом, не выдерживающим ответственности. Он
пронзительно вглядывался в лица пассажиров. Некоторые простодушно, как кролики,
смотрели прямо в его глаза, другие отворачивались, а иногда сержант время от
времени останавливался и гипнотизировал кого-то специально им избранного, узнал
ли он его по словесному портрету, или показался ему подозрительным, или просто
решил проверить, поджарить на раскаленной сковородке подозрения. Теперь он это
делал с безруким инвалидом в старой, как бы ржавой, продымленной шинели с
подвернутым рукавом и в такой же старой ржавой цигейковой шапке. Инвалид не
обращал на него внимания и крутил единственной рукой цигарку, заклеил ее языком,
потом, прижав обрубком коробок, зажег спичку, закуривая, запыхтел, пустил густое
облако дыма, которое не рассеивалось долго, как бы не желая расставаться с
владельцем, стояло над ним, а он все так же и не думал обращать внимания на
упрямо стоящего и гипнотизирующего сержанта, чихая на его гипноз, на его
интерес, на его лычки, на его новенькие желтые ремни и кобуру с пистолетом, на
его начищенные и переначищенные сапожки, на все его подозрение и бдительность,
покуривал и покуривал, с наслаждением пыхтя и пуская вверх дым, который стоял
уже туманом над ним, пока сержант, не нарушив своего гранитного спокойствия,
сказал:
- Куда едешь?
- Куда надо, туда еду.
- Документы!
Инвалид докурил цигарку, послюнявил окурок, зажал в кулак, спрятал в карман,
неторопливо полез единственной рукой за пазуху и вынул какую-то тряпку,
развернул тряпку и достал оттуда мятые и перемятые серые бумажки. И глаза его
глядели равнодушно и печально, глаза, притерпевшиеся ко всему, что могло бы
случиться.
Сержант читал серую бумажку долго, внимательно и напряженно, как бы запоминая
наизусть каждую буковку, потом перевернул - нет ли чего на обороте, сложил ее
вчетверо и вернул инвалиду.
- Что, правильно, начальник? - спросил инвалид. Сержант, не отвечая ни слова,
повернулся и пошел по проходу между протянутых ног, храпящих тел, в вокзальном
дыму н смраде.
Инвалид завернул бумагу в тряпку, вздохнул, запихал тряпку назад за пазуху, сел
на свое место, уставившись в одну точку своими равнодушными, притерпевшимися
глазами.
Теперь сержант взглянул на меня, но мельком, словно проколол и пропустил. И
прошел дальше.
- Цыц, вот я тебя милиционеру отдам, - сказала баба проснувшемуся ребенку. И тот
замолк, завороженно глядя на синий сон с малиновыми кантами.
Глава восемнадцатая
У теплой вентиляционной решетки метро стояла и грелась замерзшая девчушка в
меховой жакетке и туфельках на микропорке, худенькая, с охальным курносым
личиком, кукольно-порочным, зеленоглазая, замерзшая и веселая, продувная. Она
дерзко-небрежно поглядывала на проходящих командировочных пузачей с разбухшими
портфелями, разных там пижонистых чуваков, фыркала и вдруг кому-то молодому и
симпатичному ликующе выдавала нежную, детскую улыбочку.
Она посмотрела на меня и как-то удивленно повела бровями, словно передала
таинственный знак.
Я замедлил шаг, взглянул на часы и остановился, серьезно и озабоченно поглядел в
широкое окно на улицу, будто ожидая кого-то, будто кто-то обязательно вот-вот
должен подойти.
Это была одна из тех блуждающих девчонок, из того сиротского, горького легиона
приезжающих зайцем и по билетам с плацкартой для поступления в кинозвезды, из
которых бедные непризнанные художники подбирают натурщиц-любовниц.
Нет у них ни жилья, ни прописки, а иногда еще и паспорта нет, одна метрика. И
ночуют они у случайных подруг, у случайных старушек в каморках лифтерш и татардворников,
а то, бывает, и просто у прохожего мужчины, а иногда и на лестничной
клетке, на самой верхотуре, где и квартир нет, лишь глухой проход на чердак.
Замечено, что подбираются они обычно по росту и меняются туалетами. Смотришь,
жакетик или юбчонка из пледа с бахромой, или бронзовая лошадка на цепи то на
одной, то на другой.
По утрам они собирались обычно скопом из разных районов города, где они
продремали эту ночь, кроме тех, которые как раз в это утро были вызваны в
киностудию открыткой, или шли по объявлению или личному приглашению случайно
встреченного режиссера, или оператора, или директора, или ассистента, или
осветителя, или просто случайного жулика, кроме тех, которые именно в это утро
восседали на троне где-то в Сретенском переулке, или на Масловке, или в
Измайлове, обнаженные, дрожа от холода, позируя художнику или измазанному гипсом
или глиной скульптору, который по молодости лет, увлечению и горячке работы не
замечал холода; кроме тех, которые в это утро толпились у дверей отдела кадров
ЦУМа, или Дома моделей на Кузнецком, или же на актерской бирже на Неглинной, в
этой шумной, дикой сутолоке, нанимаясь в советские герлс, в дикие мюзик-холлы,
левые джазы, снегурочки, в Кимры, Арзамас, Чарджоу. Так вот остальные собирались
ранним утром скопом на заранее уже договоренном месте, на Центральном телеграфе
или Центральном почтамте на Кирова, или в какой-нибудь пирожковой или пельменной
на Петровке, где было тепло, и, собравшись и сложив выбранную, выкарабканную из
всех карманов мелочь серебром, а иные даже бумажками, складывались, и пили чай с
горячими пирожками, и рассуждали, и советовались, и планировали, как и где им
провести сегодня день, и тут же в туалетной менялись кофточками и туфлями или
джемпером.
Потом забегают в комиссионку, хотя в сумочках только пачка "Шипки" и коробочка
спичек, а вечерами сидят в коктейль-холле высоко на вертящемся табурете, заложив
ногу за ногу, с сигареткой в зубах, сосут из соломки зеленоватый, с плавающим
желтком, коктейль и рассуждают:
- Я утончила ему образ.
- А мне завтра лицо нести, - грустно отвечает другая.
Ночью их никогда нельзя было встретить вместе, в одной компании. Они
разбредались по всему городу, правда, главным образом в пределах Садовой, где в
коммунальных квартирах, в комнатушках жили эти художники, режиссеры, опереточные
актеры, адвокаты, либреттисты, танцоры, авторы скетчей, скульпторы,
юрисконсульты, синхронные переводчики, люди свободных профессий, старые и
молодые холостяки.
Я все смотрел в окно. Хлопьями падал снег, на тротуаре было пусто и дико, я
искоса осторожно поглядел на девчурку, и она, как бы уже готовая к этому, как бы
заранее все разыграв в своей душе, откровенно и весело улыбнулась: "И никого ты
не ждешь, скорее иди сюда, поговорим, мне ведь тоже одиноко и тошно".
Я понял и той же азбукой Морзе передал: "Иду". И двинулся, как на свет
светлячка.
- Здравствуйте, добрый вечер, - сказал я.
- Приветик, - ответила девчурка.
Подтаявшие, мокрые от снега ресницы потекли черным, и, глядя в зеркальце, она
сделала маленький ремонт.
- Греемся? - сказал я.
- Ага.
Она вынула из кармана пару карамелек, одну кинула в рот, другую дала мне.
- Долгоиграющая, - сказала она.
Стекляшка была мятная, холодная и долго не таяла во рту.
- Как вас зовут? - спросил я.
- А вас? Я сказал.
- А мое имя есть в опере "Евгений Онегин". Угадайте.
- Татьяна?
- Молодец, - удивилась она.
- А где вы, Танюша, живете? - спросил я.
- Любовник, мерзавец, женился, - беззлобно сказала она и рассмеялась.
- А где же вы ночевать будете?
- А вы живете один? - спросила она.
В пустынном вестибюле метро неожиданно появился какой-то белый от снега ферт в
шапке "пирожком". Он сразу же, с ходу не понравился мне (только отчего шапка"пирожок",
они ведь все ходят в ушанках, а может, этот высшего разряда?).
Мокрый снежный ферт крупными деятельными шагами прошел к телефону-автомату,
закрылся в будке и стал набирать какой-то номер. Он звонил ужасно долго, но ни
разу не говорил. Я хорошо видел, что он даже ни разу не открывал рта, бросал
монету, набирал номер, но то ли было занято, то ли просто не отвечали, вешал
трубку и тут же начинал все сначала. И почему-то все казалось, что поверх диска
он глядит в нашу сторону.
- Чего ему от нас надо? - сказал я.
- Плевать, - сказала Таня.
Она нагнулась и, поправляя чулок, неловко, как бы случайно чуть выше приподняла
юбчонку, и над чулком синела голубая наколка: "Как мало прожито годов, как много
сделано ошибок".
- Может, это за тобой? - спросил я. Она пожала плечиками и рассмеялась:
- А я не боюсь.
Ах, если бы и я мог так же нахально, щебечуще, отвлеченно сказать: "Я не боюсь".
Нет, я боялся, я очень боялся, и все, вызванное случайной встречей, радостное
возбуждение, вернувшее меня на миг в тот давний, привычный и уютно-веселый мир
легкомысленной жизни, сразу остыло и растаяло, и осталась только эта круглая,
уже ненавистная физиономия за стеклом автомата, как заведенная кукла,
беспрерывно крутившая диск.
- Ну, однако, я пошел, - сказал я.
- Куда? - удивилась Таня. - И зачем?
- Надо.
Я сбежал вниз в метро и в конце коридора еще раз оглянулся, не увязался ли за
мной ферт в "пирожке".
На самом ли деле ему надо было так экстренно ночью звонить и он не мог
дозвониться и нервничал там, в кабине, или он просто разыгрывал комедию и ждал
меня или же ждал ее, пока она освободится, пока я с ней договорюсь или не
договорюсь, пока я не надоем ей и она увидит, что с меня нет никакого толка, и
обратит внимание на него. И для.этого он поворачивался там в кабине, показывал
анфас и профиль свой каракулевый "пирожок". Интересно, что было, когда я ушел,
улыбнулась ли она ему той же улыбкой и глядела на него теми же родственными
глазами, что и на меня, тут же начисто, навсегда забыв о моем существовании.
Метро уносило меня вдаль, за окном только вспыхивали, гасли и пропадали
туннельные огни, и поезд останавливался, кто-то входил, и кто-то выходил, и
проплывали освещенные платформы, белый и красный мрамор.
В метро непонятно каким образом залетел воробей и проник на платформу. Это был
обыкновенный серый городской воробушек, испуганно-взъерошенный, несчастный, и
дежурный в красной фуражке гикал на него и гонял сигнальной указкой, словно он
грозил крушением поездов. А воробушек юрко и ловко летал между мраморными
колоннами с прислонившимися к ним скульптурными символами современного общества.
Испуганный, взлохмаченный, он сел сначала на фонарь шахтера, потом перелетел на
круглую шляпу сталевара, потом сел на автомат пограничника, потом спрятался за
собакой партизана. Пассажиры, останавливаясь, наблюдали затейливую эту охоту.
Воробушек взвился наконец вверх и долго бился о каменные своды и не мог, никак
не мог найти выхода в синее небо.
Я оглянулся, и вдруг бросилось в глаза чье-то внимательно глядящее на меня лицо.
Так оно было или только казалось, снова я заметался, я зашел за колонну и
обождал, не появится ли он, не ждет ли он меня. Потом я сел в ненужный мне
поезд.
Я забрел пустыми коленчатыми переходами куда-то в странное место. Вокруг не было
ни одного человека. Только мраморные колонны и за ними бесконечный мраморный
коридор с голубым жужжащим светом. Неизвестно откуда подуло холодным, мертвым
ветром, как из мраморного саркофага. И вдруг меня охватило чувство конца,
чувство обреченности. Я поднял глаза и прочитал: "Входа нет", "Выхода нет".
Я рванулся назад, к эскалаторам. Они уже не работали. Я побежал вверх, туда, к
синему свету. Я бежал и выбирался, как из колодца.
Там, наверху, стоял милиционер в толстой синей шинели. Он взглянул на меня,
пошел открывать тяжелую входную дверь.
Я вышел на незнакомую, сумрачно освещенную площадь и увидел несущиеся по небу
рваные, темные, хищные облака и глубоко вздохнул.
Как тоскливы эти дома, эти далекие, чужие мне дома, и этот перекресток, и вся
эта жизнь, ничего не знающая обо мне и о которой я ничего не знаю.
Я сел в троллейбус. Машина катила незнакомыми улицами и остановилась в темном,
забытом и глухом переулке. Вот тут я сойду. Я кинулся к двери, и вдруг мне
показалось, кто-то ждет меня в нише возле дома, кто-то стоит, прижавшись спиной
к стене в тени ниши, и ждет меня. И я отпрыгнул назад так неожиданно, что дверь
захлопнулась перед самым лицом, и вожатый сердито оглянулся, и пассажиры
усмехнулись: "Спать не надо". Сердце колотилось как барабан. Откуда же он мог
знать, что я решил сойти именно на этой остановке? Или они ожидают на всех
остановках? И они все знают наперед, все на свете, то, чего ты сам еще про себя
не знаешь?
После этого я долго тихо сидел в углу троллейбуса и не смел сойти. Проплывали
мимо загадочные ночные улицы, троллейбус много раз останавливался, заворачивал,
катил мимо каких-то длинных фабричных корпусов. Люди выходили и входили, и я
внимательно разглядывал их. Мелькали освещенные витрины, темные, серые спящие
кварталы.
И уже кажется, что троллейбус заблудился, без цели петлял, летела улица, и улица
слилась в один дом, туманный, словно разворачивался серый каменный свиток,
бесконечный, безнадежный, скупой тусклый свет, немота и убаюкивающий, терпеливый
сон, в который проникали сигналы, щелканье переключателя и мягкий, осторожный
шорох растворяемых и затворяемых дверей.
Когда я очнулся, бежала темная лента Москвы-реки с клочьями тумана над черной
водой. У каменного парапета, впаянный в береговой лед, стоял ресторан "Чайка",
светя тройным огнем сквозь замерзшие стекла узких окошечек. И на миг оглушила
малохольная музыка ресторанного джаза. А на том берегу открывался вольный
заснеженный лес Воробьевых гор, и, как всегда, потянуло туда жить, и подумалось,
как душно, как ужасно, как порочно жить в каменных ущельях города.
На какой- то остановке троллейбус опустел, и я остался один. И тут мне
показалось, что кондуктор с сумкой на плече, притворяющийся спящим, на самом
деле внимательно, из-под фальшиво прикрытых век наблюдает за мной. Я поднялся и
пошел к выходу, стараясь не встречаться с взглядом фальшивого кондуктора. И тут
я вдруг заметил, что водитель, вертя баранку, глядит в зеркальце над собой и
тоже очень внимательно следит за моим продвижением к выходу. Мимо бежали домапризраки,
кондуктор и вожатый сговорились и везут меня по определенному маршруту
куда надо.
Кружится, кружится троллейбус, поворачивается, как на шарнирах, входит в глухоту
ночных улиц, таких пустынных, печальных, словно это не дома, а мавзолеи,
надгробья, и вдруг площадь, взрыв огня, вспышка неонового света, яркая цветная
городская карусель, но тоже безлюдная, грустная, бессмысленная.
Я стоял у выхода и ждал.
А троллейбус безостановочно летел вдоль длинной, бесконечной улицы, увозя меня,
слышалось только ширканье шин.
Неожиданно в машине погас свет, и улица, словно срезанная, словно взорванная,
отрывается, и мягко летит навстречу открытое темное поле, с рассыпанными
звездами, и троллейбус, огибая снежный сквер, внезапно останавливается.
- Ко-ня-ячная остановка, - гундосо говорит кондуктор и окончательно засыпает в
своем кожаном кресле с билетной сумкой на груди.
Я вышел. Было пусто и грустно, как только может быть на конечной остановке.
Я пошел по чужой и ненужной мне улице, мимо чужих и ненужных домов, куда-то в
даль, ничего не обещающую.
Все дома были похожие друг на друга, серые, тошные, и запах исходил от них
казарменный, помойный. И только в одном доме на высоком этаже светилось
единственное окно, как воспаленный глаз. И казалось, он следил за мной, куда я,
туда и он, и некуда было деться от него, ни во тьму, ни в тень, ни за угол. Он
проглядывал эту матерую, эту пропащую ночь там, на окраине, где я был не нужен,
случаен, неприемлем.
А зачем я оказался на этом чужом, пустом метельном поле...
Кафе "Националь" светилось большими и яркими веселыми окнами сквозь падающий
снег. Теперь кафе было открыто до трех часов ночи. Это сохранилось еще со времен
коммерческих ресторанов, когда Сталин дал вдруг волю ресторанному веселью.
Бывало, в полночь и даже после, если не спалось, я вдруг вставал, одевался и
ездил на метро, а если метро уже было закрыто - на ночном троллейбусе или пешком
приходил сюда и словно во сне попадал в пьяную комедию, и острое чувство
существования жизни вне зависимости от тебя, от того, что ты делаешь, спишь или
бодрствуешь, завораживало и озадачивало.
Знакомый швейцар поприветствовал меня, не удивляясь, а я сделал утомленный вид,
будто только с ночного ответственного заседания.
В кафе свет был притушен, и в полумраке, в бликах вертящегося на потолке
зеркального шара, крутились в вальсе пары. Они проплывали мимо, а я будто
подымался из подземелья к веселому, своевольному мотивчику и легкой пустяшной
жизни.
Глушивший меня страх как-то отошел, оттаял, будто я ехал на тихом велосипеде.
Казалось, я видел страшный фильм, а теперь он кончился.
Все было как всегда. Ночная жизнь кафе шла своим чередом, по своим особым
законам. Тут был тот, кто должен был быть в этот час. Ежевечерне одна и та же
компания из шестимиллионного города отслаивалась, просеивалась и собиралась за
этими столиками.
Это было время, когда все еще жили в пределах Садового кольца, в огромных
коммунальных квартирах, и Сокол, или Сокольники, или Измайлово были дальними
окраинами, а Воробьевы горы - подмосковной дачей.
Каждый вечер, зимой, часам к десяти-одиннадцати, а летом к полуночи, после
гулянья по центру от памятника Долгорукому до гостиницы "Москва" и обратно, по
той стороне, где "Арагви", коктейль-холл и кафе "Мороженое", которое после будет
называться "Космос", каждый вечер тут собирались всегда одни и те же, и все
знали друг друга, и только приходили, уже звали их к столикам из разных уютных,
симпатичных уголков, одних или с девушками, постоянными или случайными, которых
подцепили только что под светом фонаря у Центрального телеграфа, и потом до трех
ночи, когда все компании перемешаются и непо
...Поділитися у соцмережах