Купить
 
 
Жанр: Драма

Арбат, режимная улица

страница №8

вигалось само время, словно заработал
будильник, отсчитывая секунды, или это стучало сердце.

Я услышал потерянное время, те тысячи дней, тысячи, тысячи часов и минут,
которые текли, сыпались, как песок в песочных часах, медленно, но неумолимо,
беспрерывно, и продолжат сыпаться, и придет день, и все пересыплется до
последней песчинки.

Я лежал на чужом матраце, из которого еще при жизни старого владельца вылезли со
всех сторон пружины, и думал о своей жизни и о том, как неудачно все сложилось
именно у меня, а может, это так со всеми, но только каждый думает, что это
только с ним.

И все ищешь ошибки в жизни, где и когда именно ты сам допустил ошибку. Делаешь
расчет, как бы все могло сложиться, если бы вот тогда-то и тогда-то поступил бы
иначе и поехал не туда, куда поехал, а совсем в другое место, если бы в самом
начале жизни на твоем пути встретился человек, который все знает, и в самом
начале пути научил тебя закалке и читать лучшие книги, и дорожить временем, и не
терять на чепуху, на безделье, на бедлам ни минуты, и ценить то, что
действительно ценно, этот мифический, небывалый, добрый и великий человек,
учитель, который на самом деле никогда и никому в жизни еще не попадался, и
каждый доходил до всего сам, и делал все ошибки, и к концу понимал, что
профорсил или промотал жизнь.

А может, на самом деле ты совсем не виноват, и как бы ты сам ни распорядился,
все равно лежал бы вот так, уткнувшись в подушку и безвольно думая о своей
жизни, когда вся жизнь кажется цепью сплошных ошибок, и неудач, и несуразностей,
и унижений.

Зазвонил телефон.

- Здравствуй, малыш, какие у тебя планы на вечер?

- Не знаю, - сказал я.

- А кто знает? - спросила она.

- Во всяком случае, не я.

- Дорогой мой, я вижу, вы не в настроении, примите какое-нибудь лекарство,
отдохните, я вам через два часа позвоню.

И частые гудки отбоя.

Теперь я стал думать о девушках, которые у меня были.




Душный, черный вечер, какие только бывают на Апшероне, и была кривая, узкая, как
ручеек, раскаленная дневным солнцем, иссушенная нордом азиатская уличка, тупик,
который никуда не вел, и он так и назывался Глухой переулок.

Окно этой узкой, каменной, темной комнаты было настежь открыто, но это все
равно, что оно было открыто в накаленную печь, в которой пекли чурек.

И на той стороне глухого переулка окно тоже было открыто и одуряюще пахло
жареным луком и сладкими вафлями. И совсем рядом, как в зеркале, мелькали
бесстыжие тени в длинных рубахах, и тайная жизнь дома словно была выворочена
наизнанку.

Она была низкого росточка, веселая, румяная, пышная. Мы с ней только днем
познакомились в чахлом скверике на парапете. Она была замужем. Я был грустный,
прыщавый юнец, в расхристанном апаше и галифе, заправленных в брезентовые
сапоги. Вдруг она подняла руки, и обняла меня за шею, и поцеловала сладкими,
липкими губами, и почти неслышным шепотом, почти одним дыханием, сказала наяву
слово: "Хочешь?" - как осколочная бомба, контузившее меня.

И острое, глубокое, всеобъемлющее, почти болезненное, почти обморочное
содрогание, и это было бесконечно и навсегда.

И подушки лежали на полу, и простыни были влажные от пота, и никелированная
чужая ветхая семейная кровать скрипела и визжала, и чужое зеркало мутно отражало
две тени.

И это было только начало, самое раннее начало тех мук, и радостей, и
опустошающей печали...


Я потерял ощущение времени. Зимний день тянулся бесконечно. Я засыпал, и мне
что-то снилось, может, я стонал во сне, я, наверно, стонал, потому что каждый
раз, просыпаясь, как бы слышал оттуда, из той неведомой потерянной страны, чтото
вроде эха только раздавшегося стона. И за окном было серо, зимне, я
прислушивался и вспоминал, где я...

...Сквозь грохот улицы, дребезжание стекол, привычные знакомые шумы квартиры,
гудение водопроводных труб, хлопанье дверей я вдруг уловил шаги, скрипящие,
осторожные, шаги в маленьком коридорчике в направлении комнаты. Значит, вот как
это бывает - тихо, просто, грубо, и нег спасения.

Я не слышал, как они открыли дверь. Они появились в комнате неслышно и
неожиданно, из стены.

Я лежу на постели, а они стоят надо мной: сухие, поджарые, почему-то в зеленых
пограничных фуражках, и я говорю им не голосом, не звуком, а мыслью говорю: "Так
вот как это бывает". А они молчат, они ждут... Один из них вежливо взглянул на
меня и усмехнулся.

Я уже понимаю, что это сон. И, как бывает в повторяющемся сне, который давно и
долго мучает тебя, молишь, чтобы это на самом деле был сон, и на этот раз сон, и
все кончилось бы благополучно. И тут, в тот час же я узнал, что это снова игра
сна.

Я перехожу из круга в круг.

Я приезжаю на извозчике на вокзал, знакомый старый желто-кирпичный вокзал -
"первый класс", "второй класс" и черная багажная касса, и почему-то одновременно
он новый, модерный, из бетона и стекла с цветными витражами. И пахнет в нем
уютно, самоваром, дубовыми скамьями, грузовыми дубликатами, детством, и тут же
деловая, в лозунгах наглядной агитации комната партбюро, и там почему-то сидит
школьный товарищ, по-детски круглолицый, но в ополченской темно-серой
гимнастерке с узким пояском и серых обмотках. А я в длинной, до пят, юношеской
кавалерийской шинели, и мы оба идем рядом, рассуждаем о теории отражения и ищем
извозчика.

А потом я стоял у стола президиума, покрытого красным кумачом, с зеленоватым
графином воды, и меня прорабатывали. Помещение было знакомое. Высокая, обшитая
деревянными панелями зала, с галереями и резными потолочными балками. И тот
горбатенький, с красными глазами кролика, все время кукарекающим голосом задавал
один и тот же вопрос: "А сигналы были?"

Я вижу новый, светлый дом с большими окнами и заколоченной еще со времен погрома
парадной дверью, перевезенный в иные края, куда-то на берег южного моря, и живут
в нем отец и мать, одни, на чужой улице, на незнакомом, чужом берегу. Давнишний,
милый, родной, до конца дней моих родной дом, с теми же памятными комнатами -
вот комната с красно-бордовыми стенами, и голубая детская с лилиями на стенах, и
светлая, желтая столовая, и веранда, и гулкая новая лестница на чердак, и
каменная холодная лестница в погреб. Только дом вдруг стал как-то меньше, будто
ушел наполовину в землю, старенький, глиняный, облупившийся, с оголенной
дранкой.

Глаза того, который пришел, проступили сквозь туман, сквозь мглу сна, бесконечно
чуждые, твердые, спокойные, стальные, внимательные. И лицо его, острое, как нож,
безжалостное, не понимающее, что такое снисхождение.

И тогда тот, кто был я, сказал, может быть, не словами, а мыслью: вы можете
изнурить мою душу страхом, чувством вины, не понятой и не осознанной из-за
каждого сказанного и даже не сказанного слова, поступка, мысли, взгляда. Этого
вы, наверно, добились, и вы это знаете, и учитываете, но превратить меня в
подлизу, в подлеца нет у вас сил, и вы это тоже знаете и учитываете.

И в это время я увидел его глазами самого себя, жалкого, сонного, беспомощного,
на матраце с выскочившей пружиной, на нечистой, замусоленной наволочке. Так вот
как это бывает, опять подумал я, и в то же время хрипло и глухо спросил: "В чем
дело?" - и проснулся.

И, как всегда после дневного сна, некоторое время я лежал ошеломленный,
невесомый, не чувствуя времени, не понимая и не ощущая, где я, кто я, что я, и
какой это город, и какой год, будто только родился, будто лежал распростертый,
распятый, будто поднялся из гроба.

Лишь постепенно сквозь ошеломленность и невесомость приходило чувство реальности
и тяжести бытия, и впереди, как ветерок, бежало ощущение случившегося несчастья,
только ощущение, намек, пока наконец земное притяжение не навалилось на меня
удушьем. И я сразу вспомнил все.


Первое, что я услышал после оглушения сном и забытьём, было радио. Оно привычно
бубнило там у себя за стеной знакомым, перегорелым, безучастным голосом. И не
хотелось, и незачем было вслушиваться в слова, те же, что и вчера, и позавчера,
и в прошлом году, ничего не значащие, слова-вата, слова-пустышки, слова - горох
об стену.

Постепенно начинало казаться, что произносит их и не человек. В голосе не было
ни интонации, ни характера говорящего. Казалось, что это кукует раз и навсегда
заведенная черная тарелка репродуктора, все равно, слушают ее или не слушают, и
никогда она не замолчит, и так будет всегда, всю жизнь. И казалось, если даже
все умрут, она будет все так же ровно, спокойно, чисто и невозмутимо вещать, и
недоумение и бессилие медленно овладевали мною.

И тут вдруг я понял ясно то, что уже давно подспудно чувствовал, ощущал, душевно
знал. Не надо было начинать все это тогда, давно, еще в мальчишеские юные годы,
не надо было входить в этот круговорот, ввинчиваться в эту воронку, в эту
пустомельную мельницу, сидеть на собраниях и обмирать от страха, иссушать нервы
страхом и непонятой виной, а надо было с самого начала заниматься только своим
делом, с самого начала читать, читать и читать, и наблюдать, наблюдать, и
работать, только это и делать, читать, наблюдать и работать, и жить вовсю, жить
той ежеминутной, ежесекундной жизнью, которую я презирал, третировал,
легкомысленно пропускал, надеясь все на будущее, на завтра и послезавтра,
оставляя все на потом, и опомнился, когда уже не было этого потом, когда тот,
кто дал эту единственную жизнь, уже разверз уста, чтобы сказать: "Пардон, хана!"

Припоминая подробности только приснившегося сна, я не то что подумал, а скорее
ощутил: а не есть ли вся жизнь сон, своеобразный вид сна? Ведь все, что было,
что, казалось, было, и тот, как бы из другой жизни, дом, с широкими, светлыми,
ярко промытыми окнами, и сад с тихими, заросшими подорожником тропинками, и
школа там, на Замковой улице, двор, заросший мягкой травой, просторный для игры,
и учителя, имена которых вдруг так ясно всплыли, будто черным отпечатались на
стене: Дмитрий Семенович - учитель истории, которого звали Свечкой, и Аделаида
Степановна - учительница ручного труда, с громадным, как сак, ридикюлем, по
кличке Танк. Бывало, когда на уроке очень шумели и не хотели ее слушать, она
раскрывала свой ридикюль, вытаскивала клубок шерсти и длинные, сверкающие
вязальные спицы и предоставляла классу делать все, что он хочет. И мальчики,
сидя верхом на партах, свистели в карандаши, гребенки, надували резиновые "уйдиуйди",
вскакивали на парты, изображая рыцарей, трубочистов, черта, Наполеона,
все, что им вздумается, а Аделаида Степановна проворно вязала капор, ничего не
слыша и не видя. Ведь ничего, ничего от всего этого не осталось. Нельзя даже
доказать, что это было. Чем же все это отличается от сна? Такое же хрупкое,
недолговечное, призрачное, такое не ускользающее, умершее. И может, этот серый,
тусклый, больной день и этот, в жалкой котиковой шапке у ворот, - тот же сон, и
это все пройдет, не оставив после себя ни пепла.

Ах, если бы те, которые так в жизни суетятся, так волнуются и, отталкивая всех,
ступая по живым и мертвым, пропихиваются вперед, если бы они только на одну
минуту представили себе эту, ими так ценимую, так яростно лично любимую жизнь
как призрачный сон, может быть, они бы задумались? Может быть, и они стали бы
тише, кротче, не так бы толкались, не пихали бы других, не прыгали бы на ходу в
вагон или хотя бы перестали царапаться.

Все чаще и чаще жизнь странно казалась сном. Вдруг чувствую, уже был этот день,
тот же зимний свет и дальние в снежной глуши голоса, и в какой-то отстраненности
прошедшая вся жизнь кажется волшебными картинками, зыбкими и несуществующими. И,
может, еще раз эти картинки покажут, когда уже никого не будет в живых это
помнящих, даже память о них развеется в звездную пыль, в другое миллионолетие,
или, может быть, даже на другой планете, будет точно такой же, как ты, мальчик,
с таким же лицом и характером, все повторится, те же радости, и обиды, и ошибки,
и пороки, и угрызения совести, и все это на самом деле будет только отражением
где-то, может быть, существующего, вечного и непреходящего, мелькающая тень, не
стоящая волнений и переживаний.

В дверь постучались, а может быть, даже и не постучались, может быть, это мне
только показалось, нет, кто-то тихо, робко скребется в дверь.

- Кто там? - вскрикнул я.

- Открой, ну что тебе, жалко, - заскулили за дверью.

В коридорчике стоял и улыбался худющий, почти плоский, словно вырезанный из
фанеры подросток в полосатой пижаме и черных нитяных перчатках. Это был сосед
Паша, перчатки он носил, чтобы не приставали бактерии, и никогда, даже во сне,
их не снимал.


Вся квартира считала Пашу малахольным. Никто не знал его мальчиком, не видел,
как он пулял из рогатки по воробьям или пинал футбольный мяч, целясь в окна, как
в ворота, не видел учеником, бегающим с портфелем в школу. Паша переехал сюда
таким же длинноногим подростком, со своей вечной, непонятной малахольной
полуулыбкой на устах, то ли он смеялся над вами или, наоборот, над самим собой,
а может, над всем светом в целом. Весь день Паша в пижаме и черных нитяных
перчатках читал старые книги в кожаных переплетах, у него был целый сундук таких
книг, или сам с собой играл в шахматы, вслух комментируя ходы обеих сторон:

"А вот я хлопну ладью!" "Не торопитесь, она вот куда пойдет, каково теперь
вашему ферзю", - и хихикал, а ночью приходил и говорил: "Подвинься, я накормлю
мышей". И я стоял босиком, пока он отодвигал кровать и каким-то особым, тихим,
ласковым свистом вызывал мышей, и после я уже не мог уснуть и слушал, как
питались мыши, они шуршали, как черви в шелковичных листьях.

- Скажи, пожалуйста, есть у тебя промокашка? - спросил Паша.

- Нет у меня промокашки.

- Ну, тогда дай мне четыре наперстка хлеба. Он малахольно взглянул на меня.

- Нет? Ну, тогда одолжи до вечера электрическую лампочку. - Он странно
улыбнулся.

И вдруг мне показалось, что он знает такое, о чем никто, кроме него, и не
догадывается. И мне стало жутко оставаться наедине с его полуулыбкойполугримасой.


- Иди, иди, Паша, ничего у меня нет.

- Ну, тогда дай звякну.

Не снимая черной перчатки, он осторожно, и внимательно, и чудовищно медленно,
словно ему не только надо было вспомнить цифру, но и сложить се с предыдущей и
последующей в одну сумму и что-то из нее еще вычесть, набирал номер, и когда
ответили, сказал:

- Это я, гы-ы...

Значит, в этом огромном миллионном городе была одна душа, которая интересовалась
Пашей, кому-то же он посылал свой импульс, кто-то же слушал его "гы-ы".

- Как цивилизация? - спросил Паша, и лицо его сделалось сосредоточенным и
внимательным.

Что- то там ответили, Паша слушал, а потом сказал:

- Деградация населения города Москвы, ну, лады! Гы-ы... - И положил трубку.

Айсоры влетели без стука, с криком "Извиняюсь!" и сразу кинулись к телефону,
словно вызывать "скорую помощь". Но, прикоснувшись к телефону, как символу
цивилизации и высокого мира, сразу успокоились и серьезно сказали:

- Надо!

И, набрав номер, вырывая друг у друга трубку, запустили пулеметную ленту из
невообразимого хаоса непонятных халдейских слов, похожих на осколки, на ошметки
некогда жившего, разрушенного и погибшего, похороненного под пылью веков языка,
и из этого потока все время вырывалось: "участковый", "шашнадцать".

Я оглох от их крика и возбуждения. И когда они ушли, мне показалось: я перенес
приступ истерии.

Глава седьмая


Затухающий свет зимнего дня медленно, как сквозь сито, цедился в заляпанное
грязью проезжавших машин, да к тому же еще промерзшее окно.

М о й не отходил от ворот. Он вынул из кармана какие-то бумажки, были ли то
почтовые квитанции, или, может, какие-то случайные телефоны, или бумажки, в
которые завернуты были бутерброды, или купленный по дороге казинак. Он бумажки
это просмотрел, некоторые разорвал, некоторые скомкал, и пошел, и бросил в урну,
а одну бумажку аккуратно сложил, спрятал во внутренний карман и застегнул на
пуговку. Наконец он вывернул желтую подкладку кармана, вытрусил и снова привел в
порядок, и какое-то время мирно стоял, поглядывая на наши окна, и даже пару раз
зевнул.


Я продолжал его наблюдать.

Вот он повернул руку, посмотрел на часы, приложил часы к уху, послушал и
медленно стал заводить, обнаруживая спокойный, несуетливый характер. Я даже
издали мог посчитать, что он прокрутил тринадцать раз. Закончив завод, он снова
послушал часы и на некоторое время успокоился.

Неожиданно он отклеился от ворот, оглянулся и быстрым, энергичным шагом дошел до
угла и таким же быстрым шагом вернулся к воротам, и снова до угла, и назад, и
опять неподвижно стал у ворот, слился с грубым суриком. Была ли это
физкультминутка, или почему-то надо было ему выяснить обстановку и обследовать
окрестности, или просто затекли ноги, замерз, бедолага, в своем фальшивом,
негреющем котике у чужих ворот.

Теперь он очень внимательно смотрел на свои боты. Сначала он изучал правую боту,
а потом левую, потом поставил их рядом и окинул общим взглядом. Может, неудобно,
неуютно, тесно в новых казенных ботах? Ведь там, в том хозотделе или магазине,
где он их получал, не особенно придирчиво примеривают. Или, может, он натер
ногу, или ему вдруг просто захотелось пошевелить пальцами, и вот он в это время
как раз исполняет ритуал, это действие наслаждения, и прислушивается к нему, и
получает спокойное удовольствие.

Вот он снял перчатки и подул на пальцы, и затем, заложив руки в рукава, согревал
их собственным телом, и так стоял долго, не шевелясь, весь уйдя в свое тепло.

Я выглянул на черную лестницу. Было тихо, холодно, накурено.

На средней площадке стояли два подростка в кепочках-бескозырках, пыхтели
сигаретками и молчали.

- Сколько сейчас, три? - спросил один.

- Три, - ответил второй.

- У, твою мать, - откликнулся первый. И опять была тишина.

Я снова лег на кровать. И все видел наяву.

Как позвонят длинным-предлинным звонком, и как все спят, один я не сплю и знаю,
что это за мной. Звонок повторяется, а я медлю, не пойду, ни за что не пойду. И
уже беспрерывный звонок, словно у дверей остановился трамвай и его не пускают, и
тогда хлопанье дверей по всему коридору, шарканье, шлепанье ночных туфель,
шепот, потом звон цепочки, открываются входные двери, и я, кажется, слышу ветер
с лестницы, и чужой громкий, призывающий голос: "Идите к себе в комнату", и
потом тишина, тогда я слышу стук собственного сердца, и ясные приближающиеся
шаги, и голос Овидия: "Тут!" - и громкий тройной стук в дверь.

Или просто заберут с улицы, вдруг, посреди солнечного дня, в праздник, подъедут
впритык к тротуару, и из машины приветственным голосом окликнут по имени и
отчеству и по-приятельски пригласят сесть для разговора, и увезут туда, где со
звоном раскрываются железные ворота. Или заберут из театра, во время антракта. И
так бывало. Подойдут вдруг, возьмут под локоток, по-приятельски, с улыбкой, и
поведут для выяснения некоторых обстоятельств в дирекцию, и через час "Спящая
красавица" кажется сказкой, виденной в далеком детстве. Или снимут с поезда, это
они особенно любили, гордились своей выдумкой. Казалось, можно было взять на
вокзале, когда шел по перрону. Еще в Москве. Нет, дадут сесть в поезд, уложить
вещи в сетку, проехать несколько станций, спокойно выпить проводницкий чай с
железнодорожными каменными сухарями, лечь в казенную, холодную, накрахмаленную
постель, вздремнуть под ход поезда и в середине ночи вдруг постучат ключом в
дверь: "Откройте, контроль". А контроль, вот он, выглядывает из-за спины
проводника в фуражке с синими кантами, войдет в купе: "Паспорт, фамилия, имя,
одевайтесь". А поезд уже замедляет ход, и на глухой, темной, безвестной станции,
с одиноким фонарем, освещающим золоченую статую Сталина в вокзальном сквере,
поведут куда-то вдаль под дождем на запасные пути.

Зачем это им нужно было, именно так? Но раз делают, зачем-то им нужно. Не для
шика.

Ведь все ты это уже хорошо знал. Сколько раз слышал в разных вариантах. И это
было сначала со старшими, которые вводили тебя в жизнь, учили тебя работать,
защищали, когда нападали на тебя на собрании, а потом рекомендовали в партию,
выступали за тебя на чистке, сначала это было с ними, а потом и с твоими
сверстниками, с которыми ты сидел на одной парте, с которыми ходил на стрельбище
в летнем лагере территориальных войск, с которыми выпивали на вечеринках. И ты
все это уже видел своими глазами. Но на этот раз это с тобой, с тобой, в
единственной твоей жизни, у тебя другой не будет.


В сущности, если подумать, чувство страха было главным, преобладающим во всей
твоей жизни. Его было гораздо больше, чем всего остального, вместе взятого, -
гнева, печали, радости, - чувство страха и тоски - вот что определило твою
жизнь, окрасило ее в свой серый цвет.

Каждый делал вид, что лично его это не касается. И не только на людях, а наедине
с собой, даже ночью, когда просыпался и думал о своей жизни, и о жизни других, и
вообще о жизни. Так было легче и проще отогнать от себя страшные мысли,
заморозить, забить свою совесть, отогнать, оттолкнуть неминуемое от себя,
притворившись, искренне веря, что это тебя не касается. За что? И действительно,
не было за что. Но какое это имело значение? Никакого не имело. Никому это еще
не помогало. Так до поры до времени, обманывая самих себя, жили в мираже, в
зеркальном отражении.

Все еще не ты. И значит, еще пропасть, как от жизни до смерти.

Поезд остановился в открытом поле, и оно показалось чужим и каким-то
растерянным. Не было ни знакомого желто-кирпичного вокзала моего детства с
залами первого и второго класса и большим колоколом, ни круглой водокачки, ни
длинных темных пакгаузов, ни даже перрона. Все было разрушено войной. И стояла
только на запасных, ржавых, заросших травой путях красная теплушка, над которой
торчал одинокий флагшток.

Теперь на этом вокзале никого не встречали, и не было даже ни одного извозчика,
пассажиры прямо из вагонов темной толпой хлынули через пути и поспешно, будто
боялись остаться на разоренном вокзале, разбежались во все стороны, и стало
пусто и одиноко, лишь ветер шумел в станционных тополях. И я долго стоял и
слушал их, внимал их шуму, и, казалось, они узнали меня и рассказывают обо всем,
что видели и слышали.

И лежали длинные, пустые, беззвучные улицы, так же вился хмель по заборам и
плетням, так же цвели подсолнухи и глядели из палисадников анютины глазки. И
казалось, не было во всем этом жизни, или это я уже тут был чужой.

В центре города вырос бурьян, и радио орало над пустырями. Весь город шел по
разоренным улицам с тяпками на пригородные огороды.

Гостиница была какой-то взъерошенной, неупорядоченной, с запахом солдатского
постоя, бензина, железа. В номерах стояли койки, застеленные серыми грубыми
одеялами и подушками без наволочек, но с большими комендантскими печатями. И
директор, и завхоз, и слесарь - все были в кирзовых сапогах и военных
гимнастерках.

Я пошел по городу. В церкви была школа юных спортсменов.

В булочных не было хлеба.

На базаре продавали жевательную резинку, Евангелия, испанские сигареты "МонтеКарло"
и польские "Грюнвальд".

Я узнал только одного человека, который продавал самодельные свистульки, все
остальные были чужие.

Некогда просторная, знойная, пыльная площадь Свободы, площадь манифестаций,
теперь заросшая кустарником и молодыми деревьями, полна была непонятного,
сидящего на траве разношерстного люда.

Сначала я подумал, что тут допризывный пункт и все эти пожилые женщины и старики
провожают молодых солдат. Но какой-то угнетенный, сдержанный, тоскливый гул
стоял над этой расположившейся на площади странной, темной толпой. Может быть,
это были заключенные, но к ним почти свободно проходили из-за ограды, передавали
узелки, переговаривались. Вербованные? Но зачем, при чем тут вооруженная охрана?

И вот сразу одновременно в разных местах, на разные голоса повелительно, грозно,
просяще:

- Становись!

Люди нехотя, лениво поднимались, скапливались как-то по-семейному, самовольно,
разгильдяйски в странную колонну, вольную и не вольную.

- Живо! Шевелись!

Тот, кто поднимался с земли и становился в колонну, и тот, кто поднимал их, в
порыжелых пилотках с винтовками, были на одно лицо, так похожи друг на друга,
что казались из одной семьи.


- Тунеядцы, не хотели работать.

- А сколько им давали на трудодень?

- Палочку, и все.

Это было так нарочно, нелепо и нежизненно, что скорее было похоже на киносъемку
дурного фильма.

Когда площадь Свободы опустела и остались на ней клочки газет, какие-то жалкие
тряпки, мешковина, чей-то брошенный ватник, я прошел к серому, одинокому камню
братской могилы, где старая надпись "Геройски павшим от руки бандитов в 1920
году за святое дело коммунизма" была замазана, и на проступавших старых словах
была нанесена свежая, более спокойная и, казалось, более подходившая к новому
моменту: "Имя ваше сохранится в истории Великой пролетарской революции".

Густая колонна, затопившая старую Киевскую улицу, медленно передвигалась, серая,
арестованная, а по сторонам, прижимаясь к стенам домов, и сзади, и спереди,
отгоняемые конвойными, шли родственники: жена, если муж был в колонне, и муж,
если жена была там, сын или дочь, если отец или мать были в той колонне, или
мать и отец, если сын или дочь уходили колонной.

И все это перекликалось, переговаривалось, гудело о своих делах и заботах,
посылало приветы, жалело о разлуке, сообщало новости и кричало последние слова.
И на все это глядели из окон, из подворотен, домов и учреждений. Сопровождавшие
то перегоняли колонну, чтобы посмотреть в лицо идущим и что-то крикнуть им, или
отставали и плелись сзади, и тогда тот, кто был в колонне, оглядывался, тут ли
они еще. Кто-то неожиданно забегал прямо в колонну, что-то передавал, что-то
быстро говорил, целовался и под крик конвойного выбегал на тротуар.

Колонна медленно, тяжко двигалась по улице, мимо разрушенных домов, мимо
пепелищ, поваленных, заросших бурьяном заборов.

Ветер гнал шуршащий, вянущий цвет акаций, ветер сбивал у пепелищ в серые,
грязные, ватные кучи некогда пышны

Список страниц

Закладка в соц.сетях

Купить

☏ Заказ рекламы: +3805044-68-872

© Ассоциация электронных библиотек Украины

☝ Все материалы сайта (включая статьи, изображения, рекламные объявления и пр.) предназначены только для предварительного ознакомления. Все права на публикации, представленные на сайте принадлежат их законным владельцам. Просим Вас не сохранять копии информации.