Жанр: Драма
Арбат, режимная улица
...ая тоска сочилась беспрерывно и во сне заполняла всего. Опять снились
суматошные, нелепые сны, и все время дрожал и путался в душе страх, то со
стрельбой и гранатами я пробивался по улицам, забитым немецкими мотоциклистами
на тяжелых зеленых машинах, то вдруг неожиданно останавливал участковый в новой
фуражке, молча глядя прямо в глаза, то продирался сквозь душные, с запахом
войлока и паутины, чердачные потемки, и было трудно дышать, и я проснулся, чтобы
открыть форточку, но в комнате было холодно, морозно.
Дома на противоположной стороне улицы всплывали, как клякса на промокашке, и вся
жизнь казалась тоскливым негативом.
И думалось, сколько же сил надо иметь, чтобы опять встать и начать все сначала.
И еще муторно было от саднящего чувства беды. Сквозь непрошедший сон сразу не
вспоминалось, что такое плохое случилось накануне. Но когда совсем очнулся,
понял: "А, звонки!" Страшила меня неизвестность, в которой я жил все последнее
время, неясное сознание вины несовершенной.
Фитиль коптилки плавал в подсолнечном масле в коробочке из-под ваксы;
электричество после двенадцати ночи из-за пережога лимита выключала комиссия
содействия домоуправлению.
Я зажег коптилку и будто впервые увидел свою комнату, закопченный, в саже,
потолок, сиротливо свисавшую на длинном шнуре стосвечовую голую лампочку,
выцветшие газеты на столе вместо скатерти, сковородку и жестяной чайник, пальто
и: шинель на гвоздях, будто кто-то стоял у стены и ждал меня.
Как и все, я не выбирал этого жилья, не пришел сюда потому, что мне нравится эта
улица, ее тишина, ее зелень и спокойствие. Это была самая шумная, грохочущая,
жадная улица, напоминающая аэродинамическую трубу, где проверяют моторы
самолетов, от гула которых некуда деться, а в этой трубе и спишь, и ешь постную
картошку, читаешь газеты и романы, ссоришься и целуешься, и болеешь гриппом, и
тоскуешь... Я думаю, я склонен думать, что из всех миллионов комнат старой Москвы
от Филей до Абельмановской заставы не было более несуразной, дикой и неудобной,
похожей на каменный карман, с узким окошком на самую шумную в городе площадь,
как раз у поворота транспорта, так что все шедшие по Садовой машины, если им
нужно было повернуть на Арбат, именно здесь с рычанием и воем разворачивались.
А ночью, когда немного стихал грохот беспрерывного потока и только одинокие
машины шли с воем "скорой помощи", под самое окно к водопроводной колонке
приезжали на водопой со всего района эти огромные, неуклюжие поливальные
цистерны, выстраивались в очередь с невыключенными моторами, и фыркали, и
сифонили, ревела в шлангах вода, и пока машины заправлялись, шоферы и дворники
беседовали о несправедливости, о злобе начальников, о цене на гречневую крупу на
черном рынке, о своих зазнобах, о закуске. А под 1 мая и 7 ноября именно здесь
сводный военный духовой оркестр МВО репетировал "Священную войну", ревели трубы,
гудели барабаны, и стекла дрожали и вибрировали.
Дикий слепой случай, как и во всем в жизни, решил и жилищный вопрос.
В холодную военную весну я пришел сюда с разрешением на временную прописку, я
был в летнем комбинезоне, в папахе с красной ленточкой и со старым пистолетом ТТ
в самодельной кобуре, сработанной партизанскими кожевенниками в лагере под
Бобруйском.
Управдомша встретила меня со строгостью особиста.
Это была женщина с торсом Венеры и лицом новобранца, в ватнике и кирзовых
сапогах, с рыжим перманентом и накрашенными губами, полудиверсант-полулоретка.
Она трижды перечитала бумажку, заглянула на обратную сторону, потом посмотрела
на меня и сказала:
- Значит, так, фуксом хотите?
Я смолчал.
Она ведь видела водяные знаки этой бумажки.
Дело в том, что некий старый холостяк, бывший фининспектор, выгодно женившись на
отдельной квартире и все равно терявший площадь, согласился уступить мне свою
старую нежилую комнату, оставив один на один с соседями, давно зарившимися на
эту площадь, с дворником, который тоже целился на нее, с домоуправшейвзяточницей,
с Моссоветом, с милицией, с паспортным столом, со всеми законами и
указами и с самим Верховным Советом. И всякими правдами и неправдами,
многочисленными отношениями, ходатайствами, телефонными звонками сверху вниз и
снизу вверх, облепленный заявлениями, доносами, судебными постановлениями, я
постепенно переделывал прописку временную на постоянную.
Но это уже было после.
А тогда замерзший, почти ледяной, заматерелый дом встретил нас молчанием. Мы шли
длинным пустым коридором, кто-то за дверьми в комнатах возился. Оказалось, это
шуршали мыши.
Наконец появилось что-то высокое, тощее, несчастное, в мохнатом халате и в
пуховом платке крест-накрест, в чувяках с загнутыми носками, что-то похожее на
помесь Дон-Кихота и Обломова. Оно поглядело на нас и неожиданным фальцетом резко
сказало:
- А почему, дозвольте осведомиться, не работает ватерклозет?
Я развел руками, управдомша рассмеялась.
- Товарищ Цулукидзе, и не стыдно вам во время войны приставать с такими
мелочами?
- Позвольте, позвольте, - сказала помесь Дон-Кихота с Обломовым, - но при чем
тут война?
- А при том, что не отпущены средства, - уже вскричала управдомша.
- Но ватерклозет. - Он приложил руки к груди.
- Нечего лить воду на мельницу, - оборвала управдомша, - пойдемте, товарищ
фронтовик. - И она двинулась вперед в своих кирзовых сапогах, словно это она
только что вернулась из немецкого тыла.
- Живут тут всякие, - сказала управдомша. - Я бы их вообще выселила из столицы.
Какая от них польза!
Мы прошли в пустую кухню с огромной, как волейбольная площадка, плитой.
Домоуправша открыла плечом дверь в крохотный, темный затхлый коридор, потом еще
одну дверь, как в стенной шкаф. И мы вошли в узкую, вытянутую кишкой комнату,
серую, потерянную, с каменным холодом и плесенью всех военных зим.
В комнате стояла никелированная семейная кровать с пробитым матрацем и
выскочившими пружинами, некрашеный самодельный топорный посудный шкафчик с
щербатыми, набитыми пылью чашками, кривая этажерка со старыми книгами и
брошюрами по налоговым вопросам и с пауками, которые неизвестно чем живы были в
этой мертвой, оплаканной комнате.
У меня было ощущение, будто я вошел в ледяной морг, где лежал труп времени -
того, прожитого, мне незнакомого и чуждого и навсегда ушедшего времени, у
которого, однако, были свои юность и молодость, свое счастье, прекрасные
солнечные утра и тихие вечера, и ночи, и боль, и расставанья, и неутихающая вера
в бессмертие.
И я почувствовал это время - с его мышами, с его тенями, тоской и
необратимостью. Не пыль, а прах лежал на всем, толстый слой серого, ужасного
праха истлевших бумаг, вещей, летних сумеречных бабочек, может быть, ногтей и
эпидермы живших тут некогда людей.
Чужие каменные стены, говорящие о неизвестных жизнях, прожитых в них. А моя
только начинается в этих замерзших, отсыревших каменных стенах, в этот жуткий,
ледяной военный день, на пустой узкой улице, где нет машин и нет почти
пешеходов-мужчин, под вой сирены воздушной тревоги, под шепчущее радио, не
выключенное с тех пор, как еще до войны ушел хозяин. Страшно себе представить,
что все эти годы, каждый день, с самого раннего утра в пустой комнате начинало
говорить радио, передавало сводку Информбюро, и пело частушки, и играло фуги
Баха, и бренчало балалайками Осипова, и ревело сиренами воздушной тревоги, и
бабахало салютами во славу орловских, харьковских, гомельских дивизий, и каждое
утро, и в полночь, наговорившись, нахрипевшись, играло курантами.
Была оттепель, трамвай, трезвоня и разбрызгивая лужи снеговой воды, высекая
искры из рельсов, летел вниз с Плющихи к Бородинскому мосту. У Киевского вокзала
с передней площадки неожиданно вошел инвалид в ватнике и почерневшей от времени
солдатской цигейковой шапке, с вырезанной из жести звездочкой, стал в дверях,
упрямо оглядел пассажиров и, сняв шапку, вдруг истерически запел:
Ба-альшую эпоху затеял нам Маркс...
Дальше я не слышал, трамвай, уняв ход, медленно заскрежетал на закруглении у
Киевского рынка, и я на ходу прыгнул, направляясь к рядам, где стояли
пригородные бабы и старики с вязанками колотых дров и щепок.
Я выменял буханку полученного по аттестату окаменевшего и уже заплесневелого
хлеба на вязанку дров и пешком, с вязанкой на спине, переулками направился в
свой новый дом, все усмехаясь: "Ба-альшую эпоху затеял нам Маркс..."
Каждое утро я теперь просыпался в тоске и отчаянии пропащей, зря проходящей
жизни, когда все повторяется и повторяется и кажется давно исчерпанным.
И тогда наступало странное, совсем потустороннее ощущение несуществования.
Я посмотрел в окно, там стоял снежный тополь, и на какую-то секунду, на
волшебный миг пролетело и коснулось и вольно дохнуло на меня давнее, праздничное
детское чувство зимнего рассвета, снежного чуда, чистого белого праздника.
Наверно, и это утро было для кого-то чудесным, спокойным, единственным, может
быть, самым прекрасным в жизни, и даже это сумрачное, ржавое небо казалось
счастьем.
Но не мог я себе этого представить, и мне казалось, что всему миру сейчас темно
и худо. И этот слепой, мертворожденный день не может никому принести ничего
хорошего.
И было еще ясное и резкое утреннее понимание, что опять все повторится, и ни
сегодня, ни завтра и никогда ничто не изменится, несмотря на все ожидания и
вечную глупую и не остывающую надежду и иллюзии. И незачем жить.
Но жить надо было.
Я обратился к этажерке.
На запыленных полках Толстой в дешевом огоньковском издании, однотомники
Лермонтова и Гоголя, тощие томики Бабеля и Андрея Платонова. Были еще там Бунин
и Ходасевич, привезенные с Маньчжурской кампании, из Харбина, Хемингуэй, взятый
и не отданный библиотеке, и еще дневник Жюля Ренара, таким же образом изъятый из
библиотечного фонда. Отдельно стояли книги, которые я читал изо дня в день, не
уставая перечитывать, с утра настраиваясь, как на камертон. Это были "Голод" и
"Пан" Гамсуна, сказки Андерсена и избранный том Чехова - "Дом с мезонином",
"Ариадна", "В овраге", и в последнее время к ним еще прибавилась "Жизнь
Арсеньева". Они были не только камертоном, они были как воздух, как надежда, как
смысл жизни, они были примером того, что что-то можно сделать, если хотеть, и
для этого стоило жить.
И, наконец, на нижней полке - синие тома Сталина, тонкие в белой обложке
массовые брошюры Политиздата с докладами Молотова, Маленкова, Кагановича для
семинара партпросвещения. Серые эти брошюрки были проработаны, проштудированы,
строки подчеркнуты красным и синим карандашом, и цитаты переписаны в конспекты.
Я взял томик Гамсуна - "Пан".
"Я сижу здесь, в горах, а море и воздух гудят...
Вы, люди, звери и птицы! Я поднимаю стакан за одинокую ночьв лесу,- в лесу!... За
зеленую листву и за желтую листву!"
Ритм свободный, раскованный, зазвучал в моих ушах.
И я вспомнил свои горы.
Мертвая замерзшая Мугань с окаменевшими от арб колеями и окаменевшими следами
ночью пробежавшего сагайдака - глубокими и легкими, и со следами верблюда, его
вялого корабельного шага, следами, в которых замерз легкий, панцирный, сам по
себе трескающийся, как фарфоровые блюдца, зеленый ледок; еле различимые следы
зайца. А на горизонте - лиловые горы.
Старенький "Форд" на высоких колесах, с поднятым брезентовым верхом, с кипящим,
как чайник, радиатором, пыхтя, плюясь дымом, как горный козел перепрыгивая с
бугра на бугор, вылетел в закрытую с трех сторон горами долину и покатился по
старинной, обсаженной шелковицами аллее, мимо селений с глинобитными домиками,
мимо ореховых и абрикосовых рощ.
Жизнь, казалось, остановилась тут много веков или тысячелетий назад. Навстречу
медленно двигались огромные, черные, сильные буйволы. Они шли с таким усилием,
словно тащили за собой эти горы. Их погонял молодой парень, покрикивая: "Йиок,
йиок!"
Увидев машину, он остановил волов, и они тяжело стояли, опустив головы, -
могучие, черные, крутолобые, исподлобья глядя на нас, и пена падала с их
пепельных губ.
В долине было сухо, солнечно, догорали алым огнем виноградники, лозы устало
склонялись к земле, ручьем текли желтые сухие листья чинар, низко стлался дым
костров. А в горах лес уже стоял темный, каменный. И чем выше, тем суровее
становилась природа. Теперь мы видели только сухой, будто вырубленный из скалы
карагач, а еще выше уже и леса не было, вокруг поднимались бурые вершины с
красными жилами железняка, и заброшенные сакли горных селений, и за ними
закатное солнце. Ни единого цветка, ни единой травинки не видно было на ребрах
гор, застывших в своем железном одиночестве, в своей первобытной, первозданной
дикости, под пустынным небом.
Одинокие удары молотка отдавались в горах пулеметным эхом, стучал и стучал
молоток, откалывая тяжелые красно-бурые куски железной руды, которые я подбирал
и прятал в рюкзак.
В далеком том городке, где растут маргаритки и настурции, я никогда не
задумывался над тем, откуда берется железо.
А потом выпал первый снег, в белое покрасил горы. В этом холодном туманном
рассвете, на фоне гор, серо проступали бедные сакли, из труб которых валил
сладкий кизячный дым; блеяли овцы и скучно лаяли собаки, выходили старики и
старухи, тащили горшки, корыта, выбегали дети и прыгали через ручей, пахло
свежим, только испеченным хлебом и козьим молоком, на дороге мерещились туманные
фигуры, слышался скрип дальней арбы. Как было непохоже и одновременно похоже
всеми звуками, всеми запахами, всем тем человеческим, домашним, семейным это
далекое чужое горное утро на то, которое я знал и любил там, в той земле, где
нет никаких гор. Как стеснилось, сжалось сердце, и вспомнилась мать, родной дом,
сестры.
В тишине и покое белого утра слышны были глухие удары со стороны гор. Старик
прикладывал к глазам ладонь, всматриваясь вдаль, чтобы понять, что там
происходит - будто конь святого Али тяжело скакал по горам.
Я прохожу мимо старика, он смотрит на меня внимательно и отчужденно.
- Доброе утро! - говорю я и кланяюсь. Старик не шевелится, он величественно
молчит, разглядывая меня.
- Доброе утро, дед, - говорю я, думая, что он не расслышал меня.
- Сулейман! - кричит он. Из сакли выбегает тонкий, смуглый, кудрявый мальчик. -
Сулейман! - он пальцем показывает на меня, и мальчик бойко по-русски спрашивает
меня: - Что надо?
Вдали прогрохотал то ли гром, то ли взрыв.
Старик прислушался и печально, недоуменно покачал головой. И казалось ему, что
пришел конец света. И разверзнется земля, и исчезнут в ней горы вместе с
саклями, с овцами, с кизячным дымом, со всем, что было до сих пор и к чему он
привык с самых ранних лет своей памяти.
- А? Зачем? Зачем? - спросил он с удивительной для такого старика страстью.
Он видел джейрана, от взрывов пугливо убегающего в горы, птиц, тревожно машущих
большими темными крыльями, и ящериц, выползающих из расщелин скал. Он видел то,
чего мы не видели, чувствовал то, чего мы не чувствовали, и ему было жаль
нарушенной жизни.
Однажды пошел дождь. Он лил день и ночь беспрерывно, он лил всю неделю, и нельзя
было выйти из сакли. Казалось, разгневанный Бог заливает взрывы в горах, людскую
жажду, посмевшую нарушить тысячелетний горный покой.
Старик выходил на улицу, смотрел на небо и с дьявольской улыбкой возвращался в
саклю и молчал, и казалось, что он знает что-то такое, чего никто из нас не
знает.
Иногда он смотрел на нас и говорил: "Ай-ай-ай". Словно жалел нас, словно
насмехался над нашей глупостью и наивностью.
Но потом, ночью, все проснулись от необычной, стоявшей в горах тишины. Не слышно
было уже привычного беспрерывного шума дождя, и тишина была тяжелой, застывшей,
как эти окружавшие нас горы.
Мы вышли из сакли. Небо было чистое, яркое. Крупные звезды светили над горами.
Разведчики погрузили на маленького коренастого ослика теодолит, мешки с
динамитом и разную поклажу и двинулись вслед за осликом по горной тропинке вверх
к облакам.
Сумрачные облака качались рядом, подходили ближе и чуть приостанавливались,
словно приглашая садиться, и, свободно качаясь, уходили.
Взошло солнце, облака засветились розовым, голубым, лиловым. И все вдруг
сдвинулось с места, потекло. Пастухи погнали по склонам гор баранту, и сквозь
прорывы облаков стали мелькать зеленые долины, открылись дальние села, сады, и
дороги, и поезда, и дым поездов...
- Спасите! - истерически запричитали в соседней комнате, и вслед за тем залаяла
собака.
Я постучал в перегородку, она была как мембрана и чутко воспринимала, передавала
и даже усиливала все звуки.
- Товарищ Свизляк! - закричал я, и эхо откликнулось в соседней комнате гулко,
как на площади во время парада, когда командующий объезжает войска.
- Товарищ Свизляк, вы бы потише немного радио.
- А я у себя в комнате, как хочу, так и регулирую. Теперь парадное эхо стояло
уже в моей комнате.
- Но слышно-то ведь во всей квартире.
- Ну и что? От этого не болеют! - кричал Свизляк.
- А я не обязан выслушивать все инсценировки, - кричал я.
- Вот как! А что, вам не нравится?
- Просто не хочу слушать.
- Вот как, - повторил Свизляк, - это уже интересно.
- Все вам интересно.
- Мне, может, и нет, но кое-кому - да.
В тысячах тысяч таких же коммунальных квартир, в таких же тесных комнатках
просыпались такие же, как я, холостые и семейные; и прошедшие войну солдаты,
чудом выскочившие из нее целыми, полные сил, и раненые, контуженые, которым
тяжело было в эту снежную мразь, ужасно было в это темное, зимнее утро, и точно
так же мордатые дезертиры, ловкачи, бронированные и не забронированные, в свое
время эвакуированные и не эвакуированные, которые сейчас, только проснувшись,
уже звонили по телефону, набирали нужные им номера, стараясь поскорее урвать
кусок побольше и послаще, пока другие не перехватили; и люди, которых сегодня
будут прорабатывать, исключать на собрании, на тысячах тысяч собраний, и те, кто
их будет пытать, кто будет председательствовать, писать резолюции и кто просто
будет голосовать за исключение, не желая за это голосовать; и затравленные,
забитые, со страхом ожидающие очередной кампании, и те, кто в это время на коне
и про которых говорили: "Он в порядке", - все сейчас просыпались и для всех это
серое утро было разным, и друг друга они не понимали и понять не могли и не
хотели.
Сунув ноги в старые, стоптанные, еще партизанские унты, голый до пояса, я вышел
в холодную, с замерзшими брызгами на цементном полу кухню умыться над раковиной.
Обычно никто не оглядывался, стояли у своих индивидуальных, у своих золотых и
бриллиантовых столиков, чистили картошку, рубили капусту, лепили котлеты. Не
прощали они, нет, не прощали, что яимел карточку HP - и как бы про себя ворчали:
"Подумаешь, научный работник".
Я слышал и не слышал...
Но в это утро все было до испуга по-другому. Никто не стоял у столиков, и не
шумел ни один примус, не горела ни одна керосинка, не дымился ни один из
странных допотопных приборов, на которых варили, пекли, подогревали,
подрумянивали.
Кухня полна была женщин, старых и молодых, пришли с первого этажа, и все были
тепло одеты, закутаны в платки, подпоясаны.
Сначала я подумал, что где-то давали свежую рыбу или уток, или, может быть, даже
воблу, а может, китайские шерстяные кофточки.
И хотя здесь были все квартирные партии, все враждующие группировки, никто на
этот раз не ругался, не шипел, все вместе чего-то ждали, оживленные, смеющиеся,
какие-то размягченные, какие-то даже приятно подобревшие, словно наступила
всеобщая Пасха - Христос воскрес! - в коммунальной кухне. Они на меня взглянули
и весело сказали: "Доброе утро"; - чего я уже решительно никогда не слышал и не
ожидал услышать до самой смерти. И я, наверное, странно взглянул на них и так
растерянно, и испуганно, и жалко ответил: "Доброе утро", - что они коллективно
кокетливо рассмеялись. Я не знал, разыгрывают они меня или это мне снится, или,
может быть, самодеятельный спектакль какой, или вообще все пошло кувырком, а я
ничего еще не знаю, все на свете проспал. Но скоро все выяснилось.
- У кого билеты? - стали спрашивать нетерпеливые.
- У Ворончихиной билеты.
В это время ворвалась в кухню Ворончихина, черная, жужжащая, будто шершень,
заправленная в полушубочек, с горящими глазами.
- Девочки!
- А какие места? - стали спрашивать женщины.
- Партер, - сказала Ворончихина.
- Тарзан?
- Тарзан.
И все довольно засмеялись и, толкаясь, вывалились яз кухни и, громко
разговаривая, шумно спустились е лестницы.
Я снова взялся за Гамсуна.
"Летние ночи, и тихая вода, и бесконечно тихий лес! Ни крика, ни звука шагов с
дороги. Сердце мое было словно налито темным вином".
Я хорошо знал, что если утром ничего не сочинилось, не записалось, то уже после
весь день будет пустым, ничтожным, словно уронил на дороге этот день, словно он
упал в колодец. Все время было это беспомощное ощущение зря потерянного, зря
проходящего дня.
Я никогда не давал себе спуска, пощады, никогда не снимал напряжения, а потом
это уже само не снималось и стало характером.
Что это было - тщеславие, честолюбие, или нервная взвинченность, или
естественная потребность труда, или ответственность, жажда правды,
справедливости, ненависть к подлости? Скорее всего, это было все вместе - и
честолюбие, и нервность, и потребность труда, и неистребимая жажда правды. А
кроме того - единственное спасение было в работе. Когда оставался один на один с
собой, даже в этом бедламе, в этом обмороке чада, в волнах страха приходили
воспоминания, и то, что я видел и слышал только вчера или сегодня, сплавлялось с
тем, что видел и слышал еще в самом раннем детстве, и все это было похоже на
сон, само собой разворачивалось, выстраивалось мозаикой, и, словно кто-то
нашептывал на ухо, словно сама собой раскручивалась магнитная лента, оставалось
только записывать за этим шепотом.
Тогда и этот слепой серый день, и тоску, и боль, и обиду, и саму безнадежность
перетрешь, пересилишь и, как в тигле, переплавишь в себе в слова, в крик.
Это налетало, как вихрь. И бесконечный и нескончаемый, на свободном и вольном
дыхании, спокойно и могуче разворачивался период многоцветный, многозвучный и
гулкий, со своим дальним и ближним эхом, вовлекая в себя поток жизни и сплавляя
красоту и безобразие, паузу и скороговорку, младенчество и старость, глупость и
мудрость, прошлое и будущее.
И начисто исчезает приниженность, придавленность, и все возможно, все
подвластно.
"Легкие шаги, человеческое дыхание, веселый привет: "Добрый вечер".
Я отвечаю, бросаюсь на дорогу и обнимаю оба ее колена и простенькое платье.
- Добрий вечер, Эдварда..."
Но жизнь Свизляка все время впутывалась в жизнь лейтенанта Глана и Эдварды.
У Свизляка были две большие комнаты с сверкающе натертыми паркетными полами,
была мебель в белых накрахмаленных чехлах, на которые никто никогда не садился.
И все это было похоже на мемориальный музей, по которому передвигались
осторожно, в случае крайней надобности, в войлочных туфлях, например, если надо
было играть гаммы на фортепиано, или полить герань, или стереть пыль с портретов
- мужчины с поповскими волосами, со щеками как флюсы, и жирной женщины. И
почему-то казалось, что только они и жили в этой комнате и, когда никого не
было, судачили между собой, хотя в их разговор все время вмешивался радиолектор.
Завтракали и ужинали Свизляки в темном, крохотном, пахнущем нафталином
коридорчике, заставленном шкафом со старыми книгами, на котором стояли
оплетенные бутыли с керосином. И сейчас я слышал чавканье всей семьи и
одновременно чтение газеты, потому что даже для самого себя Свизляк читал вслух,
раздельно, с выражением, с величайшим уважением ко всем высоким Словам и
Учреждениям, которые он даже и произносил с большой буквы.
Слышу в коридорчике его шаги, тяжелые, надменные, самоуважающие, и вот он
стукнул в дверь. Я молчу, притворился спящим. Он постучал посильнее. Я приоткрыл
дверь, он в щелку зыркнул, так и отхватил сразу полкомнаты, потом заглянул мне
прямо в глаза, до самой души.
- Ничего не знаете?
- Нет, а что?
- Это потому, что вы радио не слушаете. Он ухмыльнулся.
- А что случилось?
- Поинтересуйтесь, - он покачал головой, повернулся и ушел в своей длинноволосой
собачьей куртке.
Я гляжу на эту громадную, как шкаф, спину, на эти широкие галифе, вдетые в унты,
как в тяжелые медвежьи лапы, и в воздухе слышу запах псины. На губах у меня
горечь.
Я включил радио. Черная плоская тарелка репродуктора зашипела, захрипела, словно
откашлялась, и сообщила:
- Крупные небесные камни падают раз в две-три тысячи лет. Внутри они сохраняют
холод далекого межпланетного пространства...
Я выдернул вилку. Читать я уже не мог.
Я смотрю в окно. Напротив строят новый генеральский дом. Одну секцию уже сдали,
вторая в лесах.
Ровно в девять утра выходит генерал, застегивая на ходу шинель, садится в черную
машину и уезжает. Тогда другой шофер задним ходом подкатывает к подъезду
кофейную машину, и как раз в это время выходит из подъезда человек в драповом
пальто и пыжиковой шапке, закуривает папиросу, садится в машину и уезжает.
Вслед за тем выбегают из подъезда две сестры, быстро на ходу пудрятся и
разбегаются в разные стороны. Я слышу лишь стук каблучков по дощатому
строительному тротуару.
Потом появляются рабочие на лесах, они советуются, перекуривают и начинают
работать. Потом приходит начальство. Работа приостанавливается, и теперь курят
все вместе - рабочие и начальство.
Слышно, как пришел почтальон, застучал крышками почтовых ящиков.
Я вышел.
Широкая дверь вся была усеяна ящиками и казалась бронированной, и на всех ящиках
висели замки.
Опять почтальон перепутал, и мой почтовый ящик был пуст, а в дырочках ящика
Свизляка белела моя "Правда". Ящик был старый, покоробленный, еще довоенный, а
может, и дореволюционный, но свежеокрашенный, запаянный где надо и даже с
какими-то цветочками по синему полю. И сделан из такой толстой жести, что
казался стальным и несгораемым. И закрыт он был не на замочек, а на такой замок,
словно в него опускали не письма и газеты, а
...Закладка в соц.сетях