Жанр: Драма
Арбат, режимная улица
...мб.
Да и весь он, крутенький, ожесточенный, низкого росточка, в бурках на повышенных
каблучках, был похож на ходячий кос, на который напялили защитный картуз и
пустили по улице, чтобы чихал и сердился, и всех учил, и, когда надо и не надо,
злобно сжимал в кулачки свои короткие, крепкие ручки, сообщая всем, кто этого
еще не знал, что он всегда принадлежал и сейчас принадлежит и будет принадлежать
к тем, которые командуют, а не к тем, которыми командуют. И сознание этого было
в том, как он смотрит на вас сверху вниз, как со значительной миной слушает,
небрежно и брезгливо, как отвечает - кратко, отрывисто, не вдаваясь в объяснения
и подробности, - или просто молчит: "Вы мне не по уровню", - и уходит, не
кивнув, не простившись, твердо отпечатывая шаги.
Всегда у него был такой вид, будто он знал что-то такое, чего никто, во всяком
случае, в этой квартире, среди этого жадного, лукавого, мелодичного, погрязшего
в разврате мещанства, кухонного сброда, не знает и не может знать, будто он
хранил какую-то важную государственную тайну, которой невозможно не только
поделиться, но при знании этой тайны даже опасно стоять с кем-то рядом.
И хотя он уже давно не был у дел, не входил в кабинет, отделенный от мира, от
сомнений и пересудов темным тамбуром и двойной, обшитой дерматином, клеенкой или
кожей дверью, по ковру к служебному столу, к которому приставлен другой, длинный
стол для заседаний, давно уже не формулировал, не давал указаний, не советовал,
не приводил в чувство, в идейную зрелость, не подымал на кампании, на
идеологическую борьбу, - это выражение превосходства, всезнания, как припаянное,
никак не хотело сходить с его лица. И похоже было, как будто он с этим
выражением родился некогда в пятистенной деревенской избе, на широкой печи, и
теперь оно, одубелое, окаменелое от времени и к тому же еще оттененное обидой,
невниманием, незаслуженной отставкой от дел, еще более обнажилось. ГолубевМонаткин
и сейчас щепетильно следил за текущей политикой, за всеми
передвижениями вверх и вниз, и получал по подписке не только "Правду", но и
"Советское искусство", и "Культуру и жизнь", ибо очень интересовался литературой
и искусством, и не так новыми шедеврами, как новыми решениями; кто и как
провинился, и ошибся, и получил по башке, с кого снимают стружку, а кто,
наоборот, в фаворе, и что сказал писатель А.Фадеев или художник А.Герасимов.
Ту же "Культуру и жизнь" приносил с собой и Свизляк, который как раз в те дни
тоже очень интересовался литературой и искусством, и как бы они ни были
отчуждены и даже враждебны друг другу, но, увидев в руках у Свизляка эту щуплую,
на тонкой бумаге газету, Голубев-Монаткин одобрительно хмыкал и иногда, особенно
во время разгара космополитизма, до того снисходил, что даже подмигнет Свизляку:
"Ознакомились?", - на что Свизляк, сердитый и ненавидящий Голубева-Монаткина за
то, что этот гранит не поддавался его зубам, тоже откровенно подмигивал одним
глазом: "Дают!"
Но вообще ни с кем в квартире Голубев-Монаткин не разговаривает и даже не
здоровается. Рано утром, выпив несколько стаканов кофе с цикорием, который очень
любит, он надевает свою старую зеленоватую бекешу с барашковым бортом и белую
папаху и, ни на кого не глядя, уходит из дому неизвестно куда. Некоторые
сообщали, что видели его в сквере дремавшим, с газеткой на коленях, другие
говорили, что, наоборот, он непрерывно ходит-бродит, считая это цементом
здоровья, третьи - будто видели его в библиотеке, где он что-то выписывал из
старых желтых газет, а некоторые уверяли, что он уходит в Сандуновские бани и
проводит там полдня на полке, а в перерывах играет в шашки и пьет морс.
Во всяком случае нет его до обеда, а ровно в два придет и опять, ни на кого не
глядя, словно и не на что глядеть, умоет над кухонной раковиной руки и сядет за
стол, постукивая ножом, сообщая этим, что ждет обеда. А когда подавали суп,
захватив тарелку лапою, урчал. Отобедав двумя блюдами с закуской и компотом, с
той же газеткой ляжет на кушетку, укроет лицо от мух и захрапит так, что не
слышно телефонного звонка.
- Мне надоело слушать твой свинячий храп, хоть бы ты сдох, - говорит ему
супруга, толстая, рыхлая, сырая женщина, боевая подруга жизни.
- Как у тебя глотка не лопнет, - отвечает Голубев-Монаткин.
Слова он выговаривает медленно, ясно, веско, словно читает приговор.
И, опять сев за стол, он стуком ложечки об стакан; сообщает, что ждет чая,
потому что днем он пьет только чай. Высосет три стакана очень сладкого чая, да
еще с вареньем, и опять, захватив ту же газетку, уйдет и вернется поздно, когда
все спят. На столе его ждет холодный ужин, он его аккуратно съест и перед сном
опять же почитает ту же газетку и ляжет спать, и ночью почему-то не храпит, а
спит тихо, а может, и совсем не спит.
В 1920 году в Баку, в подвале ЧК, Голубев-Монаткин расстрелял восемнадцатилетнюю
девушку. Она стояла у стены, и когда он поднял наган, она разодрала на груди
платье и крикнула: "На, стреляй, гад!" И вот уже тридцать лет является она по
ночам и глядит ему прямо в глаза: "На, стреляй, гад!..."
Но, несмотря на это, Голубев-Монаткин никак и ни за что не мог и не хотел
отвыкнуть от своей громкой прошлой жизни, и когда утром выходил из комнаты в
коридор или на общую кухню, сердитый, напыщенный, то, казалось, удивлялся, что
никто не уступал ему дорогу, не жался к стене, не улыбался, не льстил, не
спрашивал, как самочувствие, ничего от него не хотел, и не ждал, и не просил.
Хотя он-то не был в настроении слушать, вникать, давать спуску, ибо он не верил
в другие средства убеждения и повиновения, как только держать в кулаке, в ежовых
рукавицах, в шорах, в шенкелях, без рассуждений, без всяких дискуссий,
обсуждений, симпозиумов. Без мягкотелости, слюнтяйства, мелкобуржуазной
распущенности, фарисейства. И все это проникло, так пропитало все его существо,
все его черты, голос, походку, въелось не только в его характер, но глубже, в
кость, в кровь, в гены, в хромосомы, что казалось, будь у него дети, они сразу
родились бы не только вот такими носатыми, хрящевидными, но и высокомерными,
всезнающими выкормышами, только разве росточком с наперсток, и, даже не обучаясь
ни в какой школе, не зная еще азбуки и таблицы умножения, уже судили бы обо всем
с апломбом и учили всех идейности.
Айсоры
В первой от входа, самой большой комнате, с широкой, некогда стеклянной дверью,
даже не в комнате, а в зале с толстыми румяными амурами на стенках, с огромными
венецианскими окнами, которые вдруг сразу озарялись зеленым сиянием
троллейбусной вспышки, проживала большая, шумная и вздорная семья-муравейник:
деды, бабки, зятья, деверья, племянники, двоюродные и троюродные братья и
сестры, и все чернявые, курчавые, крикливые, очень похожие друг на друга.
И к ним еще приезжали из разных дальних и близких городов и просто приходили в
гости из разных районов, и все такие же чернявые, курчавые, азартные,
приставучие и настырные, и иногда казалось, что они тут оставались жить,
мельтешили, меняясь паспортами, и не только участковый или дворник, но и соседи,
и, пожалуй, они-то сами не могли разобрать, кто есть кто.
И все это жужжало, как шмелиное гнездо: то разбуженное вдруг взревет, то
попритихнет, но чаще всего жужжит постоянно, ровно, и в этом жужжании - и хрип
радиоточки, и треньканье цыганской гитары, и ленивое переругивание шальных, с
лукавыми хитрыми глазенками ребятишек, и постоянная работа мясорубки, которую
они почему-то держали в комнате, и стук-постук - чего-то там они строгают, пилят
и вечно ладят, - и еще какое-то непонятное, странное гудение, словно там
действовал челнок самодельной ткацкой машины или, может, самогонный аппарат, и
еще будто кого-то стригли машинкой, и он вскрикивал.
Спали в два и даже три этажа на нарах, и всегда кто-то храпел и стонал во сне, а
остальные в это время ссорились, пели, чавкали, а черная тарелка репродуктора
"Рекорд", не желая ничего этого знать, бубнила про свое.
Уже с самого раннего утра зимой, еще в полной темноте, когда люди только
просыпаются, так уже рычал, дребезжал хриплый, разухабистый патефон, и уже
беспрерывно крутился он весь день и пел жарким, зовущим голосом, звал на
Гвадалквивир. Обезумевшая тупая игла, как гвоздь, кружилась и царапала
заигранную и переигранную пластинку.
Говорили, они айсоры, а кто такие айсоры, что это за нация, племя, откуда они
взялись и расселились по всем городам и городишкам России, от бульвара Фельдмана
в Одессе до Золотого Рога во Владивостоке, и замахали пушистыми сапожными
щетками, никто этого толком не знал, да вряд ли они сами это помнили.
Откуда они взялись, где их настоящая родина, ведут ли они свой род из АссироВавилонии
или откуда-то поближе? Говорили они на странном, немыслимом наречии,
удивительно перемешивая какие-то тарабарские слова с русскими словами и
жаргонными словечками. Но счет деньгам всегда вели по-русски.
То они распространились по всем ближайшим уличным перекресткам, восседая в
самодельных будках среди разноцветных шнурков, ваксяных коробок и гирлянд белых
стелек, и чистили обувь, быстро мелькая щетками; то, когда началась война и было
не до глянца туфель, они рассыпались по всем рынкам и торговали с рук старой
ветошью, военным пайковым хлебом, водкой, сахарином, сульфидином, медалями "За
отвагу"; то, когда снова пришли мирные дни, их можно было встретить у всех
ближайших станций метро - зимой с первыми мимозами, весной с тюльпанами и
ландышами: "Нарциз! Нарциз!"; а поздней осенью - с перчатками, варежками,
шарфами: "Импорт! Экспорт!", "Экспорт! Импорт!"
Они появлялись, шумные, прилипчивые, крамольные, непутевые, немедленно всюду,
где был перекресток, толкучка, очаг дефицита и пахло свежим рублем, будь это
мимозы, бюстгальтеры, карамельные петушки или игрушки "уйди-уйди", и неважно,
привозилось ли это самолетом или тут же кустарно изготовлялось, за углом, в
потайном подвале.
И эта огромная комната была иногда как субтропическая оранжерея, а иногда - как
оптовый склад, а бывало, и мастерская, когда на полу сидели все, от патриарха до
младенца, и надували разноцветные воздушные шары, которые тут же продавались у
ворот проходящему люду.
Это было то же самое, что иметь под боком золотую орду: орут на рассвете, и весь
день, и ночью, иногда не утихая подряд целую неделю, если у них праздник, или
чья-то удача, или такое настроение. А если свадьба, так это даже чувствовалось в
проезжающих троллейбусах.
Однажды серолицая чахоточная дочь вышла замуж тоже за чахоточного, с которым
познакомились в районном тубдиспансере.
Свадьба была шумной, дикой, и так как электричество было выключено за пережог
лимита, то она происходила при свечах и коптилках.
Было много гостей-туберкулезников и выпито много водки в этот день на свадьбе, и
еще на следующий день, и много дней подряд с утра до вечера играл патефон - они
никак не могли закончить свадьбу.
И всю эту шальную ораву, в жестких и мелких, как барашек, кудряшках, качало из
стороны в сторону, казалось, и комната раскачивалась, и внутри все плясало, пило
водку и закусывало винегретом, клепало, и хвасталось, и тарабарничало, вспоминая
обиды прошлые и нынешние и выдумывая будущие, цыганило, дралось, царапалось и
мирилось, пело и пило согласно, пока снова не начинало царапаться до крови, до
расплаты, не прощая ни одного слова, ни единого взгляда, ни одного намека.
Пьяное веселье замерло на несколько часов и вспыхнуло с новой силой. В это время
самый маленький впервые надел огромные чоботы и дошел самостоятельно во двор, и
через час его привел милиционер, он попался на краже бутылки водки в столовой.
Гости уходили и приходили, и приводили новых гостей, еще трезвых и уже пьяных,
опьяневших на другой свадьбе или по дороге, в забегаловке, а может быть, их и
приводили или они сами приходили из забегаловки на шум веселья. В коридоре и на
лестнице валялись пьяные, и люди, уходившие на рассвете на работу, переступали
через них, как через бревна.
Невеста через неделю неожиданно слегла, ее увезли в больницу, и она умерла, к
ужасу табора, который успел прописать жениха на своей жилплощади.
Когда возвратились с похорон, начались поминки, и они были такие же шумные,
громкие, отчаянные и казались продолжением свадьбы.
А как отшумели, отгорели поминки, пошла драка между семьей и женихом, которого
тут же стали выселять с площади. Патефон играл, жарким голосом призывая на
Гвадалквивир, а вся семья наваливалась на жениха, и душила, и выталкивала на
улицу, на мороз, а он не уходил и, избитый, в царапинах и кровоподтеках, все
возвращался, открывал двери и говорил:
- А я прописан, и никто не имеет права...
Он говорил, что понес убытки и уйдет, если только ему вернут расходы на свечи и
гроб, но это была только отговорка, он никуда не ушел, а подал в суд, и народный
судья с двумя заседателями отсудили ему несколько квадратных метров, и теперь он
жил в одной комнате с табором, отгородившись от него буфетом, и они все время
ссорились и втайне сдвигали буфет с воображаемой границы.
- Я подвигаюсь, - говорил он, - хочу распространить свою территорию, а они при
каждом отсутствии задвигают и задвигают, совсем нечем дышать.
Теперь днем и ночью кашель его слышен был через все стены и перегородки. Когда
он приходил в кухню к своей кастрюльке, он отхаркивал в индивидуальную спичечную
коробочку, и хозяйки отворачивались, поджимали губы, и им казалось, что палочки
Коха бегают по стенам.
Он давно уже не работал по инвалидности и весь день на чердаке вытачивал какихто
матрешек и ванек-встанек и продавал их на Киевском рынке, и табор уже трижды
приводил милицию, жалуясь на незаконный промысел и требуя выселить бывшего зятя
с режимной улицы как спекулятивный элемент. Но у него все было в порядке по
части инвалидности, и по части туберкулеза, и по всем другим линиям советского
гражданина, и его оставили в покое к возмущению табора, который считал, что его
нужно уничтожить навсегда и окончательно.
- Колеблющийся человек, - говорили они, - плохой, очень плохой.
Современная жизнь, с ее собраниями, политикой, напряжением идеологической
борьбы, морально-политическим единством, их как будто совершенно не касалась, не
задевала своим жестким крылом.
Они не только ничего не хотели об этом знать, но им и в голову не приходило всем
этим интересоваться, все это происходило в каком-то другом измерении, для других
людей, из другого теста.
Они, казалось, жили в каком-то далеком прошлом, в мире с колесницами, языческими
свадьбами, кровной местью, или же в современной оперетке.
Террористка
Рядом с ордой жила тихая сердитая старушка с мертвыми глазами и усеченным, как
конус, подбородком, не соприкасаясь с шумной, то взрывающейся скандалами, то
фейерверком веселья таборной жизнью, глухая ко всем слухам, сплетням, кухонным
интригам, не читая газет и журналов. Даже радио в ее комнате молчало.
Во всех комнатах, по всему длинному коридору радио целый день орало, хрипело,
протяжно пело хором Пятницкого и плясало, топотало ансамблем песни и пляски или
говорило государственным голосом Левитана. А если молчало радио, хрипел патефон,
или кричали истерическими голосами и тузили друг друга, обзывали овцой и
идиотом, или во всяком случае надували велосипедную шину или камеру футбольного
мяча; а эта комната мертво молчала, и даже подслушивавшие ничего не могли
услышать, а в замочную скважину ничего не было видно: с той стороны торчал ключ.
Уже и к участковому поступали анонимки, что в этой комнате слишком подозрительно
тихо, старорежимно, несоответственно бурному текущему моменту, что аполитично и
отвлеченно, как старосветская помещица, живет Розалия Марковна, и в этой
подозрительной тишине, может статься, кроется что-то агентурное.
Но приходил участковый в тонких сапогах, при каштановой кобуре и, вежливо
постучавшись к Розалии Марковне, осторожно входил в ее комнату, оглядываясь и
все запоминая, задавал несколько отвлеченных историко-биографических вопросов и,
получив от нее исчерпывающие ответы, выходил спокойно и даже как-то косо,
сердито поглядывал на столпившихся у дверей анонимщиков, глядевших в его руки,
не вынесет ли он оттуда бомбу или банку с ядом.
Жила Розалия Марковна, как ночной мотылек. Только в полночь, когда никого уже
нет на кухне, когда остыли примуса и керосинки и все дремлет, неслышно
прошелестит на кухню и что-то там сварит, вскипятит в своей кастрюлечке какое-то
варево и быстро унесет в свою комнатку - и слава богу.
Правда, говорили, что не всегда была такой тихой и незаметной Розалия Марковна,
что когда-то в давние времена была она суфражисткой, ходила в эсдеках или даже
анархо-синдикалистах, была жесткой и нетерпимой, и бушевали в этом крохотном
теле террористические бури, и прятала она у себя под кроватью бомбы, и даже раз
метала бомбу под карету кровавого губернатора. Но уж в это решительно трудно
было поверить - как она этими кроткими, сухими в веснушках ручками могла и
прикоснуться к бомбе.
Розалия Марковна, наверно, всегда была худенькой женщиной, но теперь она высохла
совсем в девочку-подростка, со сморщенным, как груша из компота, личиком, и
молнии, некогда сверкавшие на том лице, совсем затянуло сетью морщинок,
терпеливым покоем.
Я иногда приходил в ее мертвую комнатку и перебирал тяжелые картонные листы ее
"боевого", как она говорила, альбома. На старых, тусклых снимках я видел нежное,
пастельное местечковое личико гимназистки, потом она стриженая, горькая, гордая
курсисточка, потом властная, суровая, разрушительная, в кожанке и высоких
шнурованных "румынках", с маузером в деревянной кобуре.
Как она ораторствовала, удивляя градоначальников, становых, городовых, сколько
речей произнесла, сколько протестов, поправок к резолюциям, сколько слов в
порядке ведения собрания по мотивам голосования!
А теперь затихла, будто зашили ей рот, замолкла навсегда, как моль. Убедилась ли
в тщете слов, испугалась ли, или навеки оглохло, онемело в ней что-то главное,
что говорит, возмущается, бунтует и сражается за правду, за честь, за всех.
В ее комнатке было несколько фикусов, с большими, толстыми, лопатообразными
листьями, которые она мыла мылом. И в этой захламленной комнатке они казались
живыми пришельцами из другого, давно забытого, а некогда существовавшего мира,
который был до всего этого - до террора, до комиссарства, до коммунальной
Москвы, там, далеко, в тихом зеленом мире палисадников, желтых подсолнухов,
утреннего крика петухов.
Утром она поливала фикусы из лейки, и в этой лейке тоже было что-то такое
доброе, знакомое, успокаивающее, из того, прошлого мира, где были еще грабли и
пила, пахнущая свежими опилками, старые, почерневшие сани и огромный, лежащий
посреди двора зернистый мельничный камень, и было солнце, радость, ожидание
чего-то прекрасного, счастливого. И кажется, что, когда она так ходит вокруг
вазонов и поливает их из лейки, она вспоминает все это - свое детство, свою
юность, свои мечты и надежды и не слышит крика и гама кухни, одуряющего хрипа
радио, уходит все дальше и дальше в воспоминания, смутно таящиеся в генах, в той
разумной клетке, из которой произошло это взрывчатое, настырное, в кожанке и
высоких "румынках", с маузером и теперь высохшее в такое сухонькое, жалкое,
бледное, как росток сельдерея.
Она возвращалась к той жизни, которая была еще до того, как занялась бунтами, и
платформами, фракциями, фикциямк вместе со своим мужем Рафаилом Альбертовичем,
который угодил туда, куда все угодили - все подруги, все товарищи по партии, по
оппозиции, по алгебре революции. А она неизвестно как и почему осталась на
поверхности, то ли забытая, потерянная на дороге где-то между двумя акциями, то
ли не сработал какой винтик, какой-то ленивый, нерасторопный разгильдяй заткнул
ее карточку не в ту ячейку. Или вовремя Розалия Марковна исчезла, переехала,
растворилась, а может, и бежала с этапа и перевоплотилась, утихла в божью
коровку, а потом уже было не до нее, потом забирали, умертвляли тех, кто ее
искал, и уже никто ее даже не помнил. И осталась Розалия Марковна одна на всем
свете, устраненная из политической атмосферы.
Лишь заглянув в эти глубоко врезавшиеся под лоб круглые глазки и встретившись с
пронзительными зрачками, можно было уловить искру того давнего, горевшего
неумолимым, нестерпимым, бесноватым огнем, а ныне как бы покрытого печальным
пеплом равнодушия и усталости.
Лишь в ее суетливой угловатой фигурке, в быстроте и резкости движений, в нервной
хриплости голоса еще сохранилось что-то от той старой Розалии Марковны, боевика,
террористки; да еще была короткая стрижка и приверженность к мужского покроя
курткам.
Рассказывали, что после ареста мужа некоторое время она была фармацевтом, и даже
очень хорошим, и могла составить целебные средства из чепухи, но в одну из
чисток, тех многочисленных и шумных чисток, ее вычистили как чуждый,
неблагонадежный элемент. И она так испугалась, что после, когда прошла кампания
чистки, вдруг обнаружила, что позабыла все рецепты, фармакопея ушла, как вода
сквозь сито, и остались только обломки, только осколки, какие-то формулы, какието
отрывочные латинские термины, которые уже никак не составлялись в нечто
разумное, целебное.
Постепенно Розалия Марковна научилась вышивать, и шелком вышивала по подушечкам
всякие узорчики, и за этим занятием успокоилась, забылась. И теперь весь ее
безумный пыл переустройства общества, и перевоспитания, и улучшения человечества
путем террора и диктатуры ушел в кроткое, неслышное вышивание цветными нитками
мулине по шелку кошечек и кроликов.
Ах, Розалия Марковна, Розалия Марковна! Что с вами? Кто поверит, кто поймет, как
это получилось, как это вообще возможно?! Где ваш бунт, ваш дьявольский протест,
ваша жертвенность, иудейская настырность и кипучесть, бросавшие гневное
праведное слово русскому самодержцу?
Вы бледнеете от одного косого взгляда Свизляка, вы уже прекрасно заранее знаете,
что значит этот взгляд бдительности и кто является вслед за ним.
Да, иногда вы еще и сейчас приходите во дворик Музея Революции, в этот зеленый
скверик у прекрасного соразмерностью своей фронтона Английского клуба, и
собираетесь тихой, незаметной грустной кучкой, все такие же маленькие, усохшие,
крошечные старушки в стареньких, еще с цветочками, шляпках, и тихо, чуть ли не
немо переговариваетесь, сообщаясь почти телепатией. А жизнь - вот она грохочет,
яркая, грубая, сегодняшняя, беспощадная, несется мимо, смеясь, в мохеровых
шарфах и замшевых ботинках, проезжает в черных "Волгах", и не хочет, и не желает
знать ваши химеры, ваши недоумения. Но еще придет время, день и час, когда жадно
прислушаются к вашим воспоминаниям, к вашему раскаянию, к вашей исповеди и
задумаются над своей молодой жизнью.
Бонда Давидович
Представитель художественной богемы, длинноволосый старый лабух Бонда Давидович
Цулукидзе, чудный человек, игравший со своей музыкальной артелью на похоронах,
был кроликом в жизни, тигром на работе. Уже все уходили на службу, уже дети
отправились в школу, уже на кухне прошел первый шквал утренних стычек и откипели
утренние чайники, отшипели сковородки, и в квартире наступил тот час спокойного
солнца, когда все в очередях, и только тогда Бонда Давидович выходил на кухню, с
удовольствием умывался, отфыркивался, трясся седой гривой над краном,
пофыркивая, визжал в брызгах ледяной воды. На конфорке шкварилась его
сковородка, всегда одно и то же, изо дня в день, из года в год, всю жизнь -
картошка на маргарине. И, позавтракав, Бонда Давидович стучался ко мне,
молитвенно складывая ручки и, кивнув на телефон, говорил:
- Позвольте, одну гамму.
И начинались длительные, энергичные, напористые переговоры с музыкальной
командой.
- Ты можешь делать кого-чего, - кричал он в телефон, - подражать кого-то при
наличии ударных инструментов?
Он выслушивал ответ.
- Костя-тромбонист? Нет, он много пьет, и у него не хватает дыхания!
Он снова слушал ответ.
- А кто дает темп? Мы или жмурики?
Разговор о жмуриках шел каждый день, и я тоже понимал, что если впереди жмурик -
это дороже, если же ведут лабухи, то похороны идут со скоростью 50 километров в
час и такса дешевле.
Отговорив, Бонда Давидович иногда сообщал мне:
- Сегодня иду в оперу. Ведь у меня совершенный слух. Какое удовольствие
услышать, как сфальшивит флейта! Ведь вы этого не понимаете.
Бонда Давидович не участвовал ни в революциях, ни в бунтах и вообще жил вне
времени и пространства. Ему было все равно - была Великая Октябрьская революция
или нет, прошли ли нэп, коллективизация, индустриализация и репрессии 1937 года.
Даже Отечественная война задела его только крылом: 16 октября сорок первого года
он был все-таки взят на земляные рубежи под Нарой. Но 16 октября ушло, и он
снова вернулся к кларнету, и жизнь его теперь отличалась от прежней только тем,
что за игру на похоронах он получал не деньгами, а сахаром или крупой, или в
крайнем случае хлебными или мясными талонами, на которые по знакомству получал
красную икру. А похорон было очень много, больше, чем когда-либо за всю его
долгую жизнь.
Бонда Давидович никогда не читал газет, разве только если в "Советском
искусстве" раз в году напишут о халтуре и встретятся знакомые фамилии. Но и
тогда он читал не газету, а вырезку из нее, обтрепанную, и грязную, и гнусную от
многочисленных рук и карманов, в которых она побывала. Бонда Давидович ничего не
знал и знать не хотел о всяких постановлениях ЦК и Совнаркома, о борьбе
идеологий, а в кружке по изучению текущей политики, куда его все-таки загоняли,
он из года в год, вот уже двадцать лет, успевал дойти только до выборов в Первую
Государственную думу, а что было дальше, не знал. И когда однажды была кампания
по вовлечению в партию работников искусств и Бонде Давидовичу тоже предложили
написать заявление, он его покорно написал: "Прошу принять меня в Российскую
социал-демократическую партию большевиков".
Бонда Давидович был весь погружен в реквием, и вся жизнь,
...Поділитися у соцмережах