Жанр: Драма
Арбат, режимная улица
...сихиатра.
Вот и все новости, все положительные эмоции на этот день.
Давно, ах, как давно уже нет договоров с журналами и издательствами. Он даже
забыл вид этих типовых договоров. Это было в другой, не его жизни. Уже много
лет, много лет, почти четверть века не звонили из редакция, не интересовались,
над чем он работает. Только еще изредка какой-нибудь второстепенный театр или
провинциальная киностудия или цирк или эстрада давала авансы, только авансы. Все
и кончалось авансом. И теперь дела у него все время с юристами, судьями, с
судебными исполнителями, а не с редакторами, режиссерами, корректорами.
Он только вернулся домой из города, старик, усталый и исчерпанный, и было
заходящее солнце в окне. И вдруг что-то сверкнуло в воздухе, почему и как, этого
никто и никогда не узнает, и он увидел, как вырезали доспехи из картона 55 лет
назад. Словно засверкал, заструился синематограф. "Я держу голубеющий в сумерках
картон. Боже мой, вот сейчас я протяну руку, картон опять окажется в моей руке -
и мгновение повторится!"
А ведущие в это время еще сидели на заседаниях, выступали в прениях или слушали,
как другие выступали в прениях, завидуя им, перезванивались по телефону,
узнавали, кто и что и по какому поводу сказал и кто и что за это получил. И он,
старый, седой, голодный ребенок, вспоминал до галлюцинаций,,сумерки в столовой,
той столовой на Греческой, выходящей в стену, в окно Орлова". Юрий Карлович,
милый, дорогой Юрий Карлович!
Какое чудо в этих простых словах и простых событиях - как мальчиком с бабушкой
он пришел в гимназию поступать в приготовительный класс, как он утром однажды
встал и слышал какие-то гудки, и они были печальные, и печаль казалась
непоправимой.
Лазерный луч, проникающий вглубь, в тайну детства, приближающий так ясно, что не
только видишь, но слышишь и осязаешь синий патрон римской свечи, и тяжелую
золотую монету, и стеклянные двери, стоящие поперек дома, полного солнца, и
серый теплый булыжник, и большую, толстую серую бабочку почти в мехах.
Колдовская книга с отражениями, словно вынутыми из выгнутого зеркала, с
видениями, словно снятыми с окуляров морского бинокля.
Писать ее можно было только в отчуждении от мира суеты, сиюминутных переживаний,
сиюсекундных обид, просто некогда, просто смешно и нелепо было бы все это
вспоминать человеку, торопящемуся на собрание с тезисами речи, как и человеку,
награжденному сегодня или вчера орденом или накануне назначенному на должность и
думающему о том, как на него поглядел первый секретарь.
Нет, ничего не было вокруг, не было никаких кровных и нервных связей с
окружающей жизнью, полная отчужденность, полный вакуум, и только в этом
разреженном воздухе можно было с таким ясновидением, с такой тоской и раскаянием
вызывать те детские дни и ощущения.
Да, для того, чтобы так пристально вглядываться в дальнее детство, вертеть
волшебный калейдоскоп, надо быть свободным, всегда свободным, от всего
свободным, мотыльком, захлебнувшимся в полете единственного, отпущенного судьбою
дня, и еще в этой панике жизни, в этой толкучке, в этой схватке, в этой
сумасшедшей очереди оставаться кротким, наивным и ничего не желающим ребенком,
всему удивляющимся.
И только в этом отстранении от жизни, в том числе от своей собственной жизни, в
этом не придавании значения самому себе и в полном растворении в окружающем мире
можно было с радостью, с верой и правдой ликующе воскликнуть: "Да здравствует
мир без меня!"
4
Все замечают поэзию книги, ее светоносность, наслаждаются, пьют из чистого
источника. Но почему-то никто не отметил ее ужас, безысходность, разлитый в ней
страх перед вдруг наступающей исчерпанностью.
Вот сверкнула ослепительная вспышка и, как с высочайшей вершины, открылась
равнина жизни, и колдовской луч, уходящий в младенчество, в детство, самовольно,
пронзительно схватил какой-то дальний, затемненный уголок - гимназию, полет
Уточкина, классную комнату - и приблизил к глазам. И видна тонкая кисточка,
которая только зачеркнула кармин, вот он сейчас начнет ложиться на
александрийскую бумагу, рождая лепесток мака, язычок, почти шатающийся на
бумаге, как под ветром...
И сразу обрыв, все угасло, оглохло, тьма, смерть прозрения, немое ощущение
дождевого червя.
Разве вы не слышите крика почти на каждой странице, заглушаемого вдруг тьмой и
рыданием во тьме, бессильным, старческим, могучим рыданием неосуществленных
возможностей, задушенной силы, умерщвленного плода. Оттого-то и вспышка так
великолепна, так слепяще ярка, чрезмерна, что вобрала, впитала в себя все
невыданное, все накопленное, все скрытое, похороненное под пеплом, под перхотью
рано, так безумно рано наступившей старости.
И этот страх перед вдруг наступающей тьмой, немотой, глухотой, этот страх почти
в каждой картине. Он подгоняет воображение, он торопит, терроризирует, как
взмыленного коня, подгоняет фантазию: скорее, быстрее пиши, пока тахикардия
воображения, шпоры, пока ярко включены и движутся цветные тени волшебного фонаря
воспоминаний, пока гудит в ушах ритм сотворения мира. И отсюда, из этого страха
столько повторений и восклицаний, несказанное удивление, упоение видимым,
слышимым.
"Цинк! - произносили значительно. - Цинк!"
"Макс Линдер, - слышалось на улице, - Макс Линдер".
"Нет, нет, только не Енни, - кричал папа вдогонку, - Синценбахер!"
Скорее записать, закрепить на бумаге. А зачем это? Куда это? Как соединиться,
как сплавиться воедино, в какой композиции, в какой соразмерности? Но это и не
надо. Эти оборванные, недопетые строфы висят клочьями, обнаженными жилами,
шевелящимися нервами, истинный, загадочный смысл книги именно в этой
недопетости, незавершенности, клочковатости, открытости, болезненной живой
судорожности, словно перо-самописец чертит муки, изломанные, вихреватые линии
этой загубленной жизни.
"Меня сейчас интересует только одно - научиться писать много и свободно. Пусть
это будет о краске кармин или о маке, пусть это будет рассказ об уроке рисования
в гимназии, когда мы, сидя в актовом зале, рисуем с натуры чучело ястреба".
В этой разорванности, в этих скачках светового луча, капризно вырывающего из
тьмы времени то часы Бершадского на Дерибасовской, то костел на Греческой, то
вечернее возвращение на лодке из моря в город... И в этой готовности все описать,
лишь бы писать, лишь бы рисовать, - последний взрыв самолюбия, жизненной силы,
надежды, отрицание смерти.
"У нас это были уже дни весны! Они пахли горьким запахом травы! О, подождите!
Подождите! Сейчас я услышу этот запах! Сейчас услышу!"
В рассказе о журналисте Милославском и его ручной лисице с глазами, "как у
девочки, чуть, впрочем, светлее, чем у девочек, и чуть, я бы сказал, не
мотивированнее", вдруг странное, врывающееся, тоже как бы немотивированное
замечание: "Сегодня во второй половине дня началась весна..." - пронзительное по
своей растерянности, беспомощности, мудрому пониманию все идущего, все летящего,
все рушащего времени, которое уже как бы ни при чем в его жизни, а может, очень
при чем, но ничто уже не дает и не может дать. "Сегодня во второй половине дня
началась весна..." - и запись обрывается.
Только легкая грусть, только мягкая прощальная тоска, железное понимание
необратимости, неотвратимости и яростная борьба в сопротивление старости
("Старик! - Нет, не обернусь!").
Наблюдая похороны, он вдруг записал: "...впереди была жизнь, полная дней жизнь".
"Как много было впереди, даже та сцена, когда... мало ли какая сцена была
впереди..."
Уже нет сил.
Нет бензина, который можно было бы плеснуть в пламя, чтобы оно разгорелось,
размахнулось, все залило, повело за собой. Да и к чему они, эти воспоминания,
кому они нужны? Тоска. Что это, писательство? Heт, это описание агонии.
"Граненый и желтый от налитого чая стакан за копейку" и пронзительная мольба:
"Благословляю тебя, стакан гимназического чая, не покидай моей памяти, не
покидай".
Вдруг все оборвалось. Пустыня, исчерпанность.
И фраза, причиняющая боль: "Я ни на что не хочу жаловаться, я хочу только
вспомнить, как стоял Гриша Богемский в белой одежде "Спортинга", позируя
Перепелицину для фотографии..."
Лишь бы писать, о чем угодно, лишь бы был труд, ощущение жизни, нужности
пребывания на земле. И вызвать из тьмы те далекие, слабые и яркие отпечатки -
синий булыжник мостовой, черные с красным мундиры солдат, рыжее севастопольское
солдатское шинельное сукно, бочкообразную грудь и ласковые усики матроса.
Ничего больше у тебя нет, кроме воспоминаний. Да что, в сущности, собственно
говоря, должно быть у поэта, кроме воспоминаний. Это его железные когти.
"Это Лидерсовский бульвар. Так ли это? Память, ты еще существуешь? Это
Лидерсовский бульвар".
"Я устал! Боже мой, смилуйся надо мной. Мы идем - пять или шесть подростков, -
идем на футбол!"
Стон преодолевшего тьму отчаяния, стон сильного, безумеющего от придавленности,
от отчуждения человека. Вокруг жизнь, журналы, собрания, съезды, указы, премии,
видимость деятельности, а он описывает, как мальчиком покупает у стройного, как
столбик, еврея в кредит за 5 рублей бутсы. Вы знаете, что такое бутсы? Вы не
знаете, что такое бутсы.
Бутсы - синяя гильза ракет, квас за зеленым прилавком, синий булыжник, рев
зверей в цирке, плоскодонка, красные кресты на окнах аптеки, бутылки: с крашеной
розовой и жёлтой водой. Для него это спасательный круг в шторме жизни,
захлестывающей его, захлебывающегося соленой водой и слезами жалости к себе. Это
соломка, за которую он цепляется. Разве вы не видите, это соломка, он цепляется
уже обессиленными пальцами, обессиленной фантазией. Но это чудо-соломка высокой
поэзии. И он выплыл, и у вас чувство, что он идет мощным беттерфляем под водой и
над водой, разрезая волны, как торпеда, красивая и могучая торпеда поэзии.
Олеша в 32 года, для нашей современной литературы в юношеском, начинающем
возрасте, написал "Список благодеяний", который ставил великий Мейерхольд ("Мой
Маржерет, которого Мейерхольд пустил носиться по сцене не больше не меньше как с
плеткой в руке, ничуть не бледнее Фейланда, исландского драматурга").
Через четверть века, когда Мейерхольд давно уже был убит и вообще все были
перебиты или раздавлены и он, Олеша, тоже был заживо измолот и занимался
перелицовкой и починкой чужих пьес, его однажды позвали в Малый театр, где
средней руки режиссер ставил пьесу известного исландского литератора Лакснесса,
к тому времени Нобелевского лауреата.
Маленький, с львиной гривой мастер, который на сей раз занимался литературной
штопкой, какими-то затирками перевода пьесы Лакснесса, почти не был представлен
именитому иностранцу, во всяком случае, тот как-то даже не обратил на него
внимания, смотрел как на служивое лицо, и между ними не было произнесено ни
одного слова.
После репетиции литератор крохотной островной республики ушел в роскошные
апартаменты "Метрополя", а Юрий Карлович шаркающей походочкой к своей кредитной
рюмочке в кафе "Националь".
Все, что произошло, а вернее, не произошло между ними, случилось всего минут
десять назад, время, необходимое, чтобы пройти от Малого театра к "Националю", и
Юрий Карлович как-то печально, незлобно, но в глубокой тоске произнес:
- Высокомерный господин.
В этот вечер Лакснесса чествовали министр культуры, секретариат Союза писателей
и Театральное общество. Говорили речи, пили шампанское, ели черную икру, а Юрий
Карлович... никто не знает, где был в этот вечер Юрий Карлович. О приеме
Нобелевского лауреата на следующий день писали все газеты, вряд ли Олеша читал
их.
Я рассказал этот случай одному умному человеку, и он тут же мне сказал, что
Лакснесс - гениальный писатель. Возможно. Как бы валилось все мое построение.
Ну, что же, гению гениево. Я чувствовал себя замкнутым в комнате дураком. Но
ведь негениальный Олеша для меня выше и бесконечно важнее. Я уже могу не читать
Лакснесса, и, думаю, меня не убудет, а "Ни дня без строчки" - осколок моей
жизни, живой страдающий комок моих нервов, и после этого арктическим холодом
льдов дует на меня с лакированных гениальных страниц Лакснесса.
Нет, никогда Олешу не приглашали на встречу с вождями и соратниками вождей.
Никто не звал его на балы поэзии, на всякие литературные акафисты, обедни,
серебряные и золотые свадьбы. Не ездил он на литературные тои, ни на Шота
Руставели, ни на Тараса Шевченко, ни на Давида Сасунского. И не приглашался он
на научные конференции, симпозиумы, диалоги по языку, стилю, сюжету.
И не было его никогда ни в одном (открытом, официальном или закрытом, секретном)
списке - ни на распределение орденов и изданий, ни на получение галош.
Даже дико, смешно было себе представить присутствие его на серьезной
государственной встрече, где провозглашались директивы и установки по литературе
и искусству или в представительной литературной делегации, эту странную фигуру,
этого чудаковатого безумца, далекого от всякой проблемности, всякой
политичности, всякого знания момента и конъюнктуры, чего можно и чего нельзя
думать, говорить, воображать, этого старого большеголового ребенка, который весь
остался там, в синем одесском детстве, на Дальницкой, на Пересыпи.
Для встреч, для приемов, проблемных разговоров, что и как писать, существовала
всегда ведущая обойма, фальшивая карточная талия, ее по-всякому передергивали,
кто-то на крутом повороте выпадал из тележки, кто-то, наоборот, на ходу
вскакивал и неожиданно даже брал вожжи в свои руки. Написали ли они что-то
выдающееся или вообще ничего не написали или даже не думали написать, это не
имело и не могло иметь никакого значения. Они восполняли это постоянным
присутствием, постоянным мельканием на глазах, речами с трибун, докладными
записками, литературными экспертизами в нелитературных организациях, и они были
персонами ведущими.
Жизнь в Союзе писателей, бурная, ежедневная, пенная, полная нервных потрясений,
встрясок, обид, ревности, катастроф, решений и свершений на высшем, на самом
высшем, высочайшем уровне, шла мимо него, далеко от него, сидящего во время
самых бурных, самых сложных и значительных, исторических заседаний в кафе за
угловым столиком, окруженного случайными дружками и рассуждающего о том, что
было далеко, ох как далеко от Кремля, от Сталина, от указаний по литературе. И
он просто никогда и никем из официальных, властвующих, распоряжающихся не
принимался в расчет, не регистрировался, просто не существовал. Где-то там пил,
безумствовал, скандалил, перелицовывал, выворачивал Достоевского на
инсценировки, где-то там бродил ночной Москвой - униженный, раздавленный, зимой
и летом в одном и том же пальтишке, обмякшей шляпе, старых галошах, - седой,
высокомерно грассирующий, красиво и мудро рассуждающий Юрий Карлович Олеша. Они
его знать не хотели. И если еще сам голубовато-седой Фадеев чуть мимоходом
раскланивался с ним, то нувориши, выскочки, новейшие лауреаты, миллионщики даже
не знали его в лицо, просто косо проходил мимо них какой-то запущенный старик,
что-то когда-то написавший.
Та общественная и его, Олешина, личная жизнь - две эти линии шли параллельно,
никогда и нигде не пересекаясь, одна всенародная, государственная, авторитетная,
каждое слово, каждый шаг, каждое восхищение и неудовольствие которой
публиковалось и пере-публиковывалось, окружено было славой, почетом,
сопровождалось бешеными гонорарами, золотыми медалями на лацканах, черными
"ЗИМами", банкетами, и жизнь нищая, заглохшая, на обочине, безвестная, в
утренних очередях у забегаловок "Пиво-воды", в длинных, грязных, пахнущих
туалетом коридорах киностудий, в многочасовых ожиданиях у кассовых окошечек,
жизнь в безденежье, объяснительных записках, судебных исках, жизнь вся в
разговорах, байках, начинаниях, мечтах, жизнь не осуществленная, не
реализованная, удушенная в зародыше, в семечке.
И в то же время, в то же время, хотя он не был ни в одном официальном списке, ни
в одной обойме, ни на одной афише, он всегда был у всех на устах. Давно
замечено, что у нас это никогда не сходится. Чем молва презрительнее, тем выше
положение и официальное признание, чем ужаснее и страшнее официальное проклятие,
тем восторженнее народный интерес.
Писатель Юрий Олеша, знаменитый автор "Зависти", был словно похоронен где-то там
на Ваганьковском еще в тридцатых годах.
А этот крепкоголовый нищий с львиной гривой и львиным рыком воспринимался только
как ненужно дожившая до этих лет копия того, как досадная клевета на того, как
скандал в благородном семействе, как неудачный родственник в миллионерской семье
писателей. А он все жил и что-то такое рассуждал и даже осуждал, и они, сверкая
лауреатским золотом на груди, звеня орденами, стыдясь его, отворачивали глаза,
показывали спину, старались улизнуть, а он их окликал, он требовал одолжить
пятерку, ну, трешку, ну хотя бы поставить рюмку коньяку, ну, если нельзя коньяк,
угостить длинной иноземной сигаретой.
Однажды, да, однажды вечером, когда в каминном зале ЦДЛ, интимно освещенном
свечами, тихо пошумливал очередной банкет иностранной комиссии - принимали
восточных гостей, в разгар вина и тостов непонятно откуда вынырнул, через какой
ход проник, прозеванный контролерами, референтами, официантами, и прямо у
длинного, тесно и могуче уставленного бутылками стола появился суровый Олеша.
Он стоял в своем коротком клетчатом пиджачишке и смотрел на двоящиеся и
троящиеся бутылки, на лимонные лица восточных гостей и уже дьявольски улыбнулся
и даже погрозил пальчиком - вот сейчас, сейчас на весь зал скажет свое
грохочущее, грассирующее, сразу до сути дела добравшееся, с размаху расколовшее
орех до ядра, и из вестибюля бежали с испуганными лицами швейцары в серебряных
позументах, дама-распорядительница с партийным шиньоном, поднялись сидевшие с
края стола никому не известные, никому не ведомые молодые люди с одинаковыми,
как бы смазанными, стерильными лицами, до поры до времени, до поры до времени
только молчавшие, налегавшие на икру, и окружили ощетинившегося седогривого,
готового при виде коньячных бутылок защищаться до последнего дыхания Олешу.
И тогда сидевший во главе стола, похожий на старую, расплывшуюся свежим салом
бабу Николай Тихонов, бывший гусар, бражник и поэт, сразу оценивший момент,
гарун-аль-рашидовским жестом как бы смахнул холуев и позвал:
- Юра! Идите к нам!
И, обращаясь к восточным гостям, представил:
- А это Юрий Карлович Олеша, наш замечательный поэт и последний дервиш.
После долгих лет забвения, в пору оттепели и реабилитации, во время выборов
делегатов на Второй съезд писателей вдруг кто-то вспомнил, крикнул из рядов и
его фамилию, и все вдруг тоже вспомнили, заулыбались, обрадовались, что да, как
же, есть, живет еще такой писатель. Никто втайне, оставшись один на один со
списком кандидатов, не вычеркнул Олешу, и так он неожиданно стал делегатом.
Не знаю, как он ходил на заседания, что думал, что говорил и отличались ли эти
государственные дни его жизни от обычных, мы встретились, когда он шел за
билетом на заключительный банкет.
Был воскресный оттепельный день.
Шли делегаты, молодцеватые, пробойные ребята в шубах и боярских шапках, мимо
статуи "Мысль", счастливые своим мотыльковым счастьем. И он пришел. Он шел через
двор Союза в обтрепанных брюках с бахромой, кажется, в галошах, жалкой и мудрой
походкой Чарли Чаплина, медленно, задумчиво, весь в своих добрых сказочных
химерах и безумных ассоциациях, шел, как бы отражаясь в зеркале, которое нес
впереди себя. И все-таки шел, упорно, упрямо шел за этим жалким билетом туда,
где все приглашенные были поделены на два зала - на тот, где бог и апостолы, и
тот, где только верующие. А приглашенные в зал к богу опять были поделены на
тех, кто был допущен на три локтя к богу и апостолам, и на тех, которые были
отодвинуты подальше в угол; но и ближние еще и еще раз были разделены на тех,
кого замечали, с кем беседовали, и на тех, кого только видели, потому что есть
глаза.
Зачем же был ему нужен этот банкетный билет? Зачем он упрямо шел шлепающей
походкой в грязи этого оттепельного дня к тем ужасным дверям на Поварской, в те
барские апартаменты, где в войну и в дни мира выдавали похлебку, накалывали, не
обрызгавшись кровью, и чествовали в надгробных речах.
Юрий Карлович шел, преодолевая двор трудным медленным шагом замученного
человека, начисто отсутствуя в окружающем его мире, один в том мире, где есть
жалость, дружелюбие, совесть.
Увидев меня, он остановился и улыбнулся своей прелестной, дьявольски
проницательной и одновременно нежной улыбкой.
- Ну, что слышно, какие очередные виражи?
- Какие виражи, Юрий Карлович?
Олеша показал пальцем вверх и опять дьявольски улыбнулся.
Он все понимал, он видел все насквозь и, мне кажется, ясно, чем все это
кончится, что там вдали, за этой каменной и неподвижной, кажущейся вечной стеной
и что случится, когда его уже не будет в живых.
И он снова двинулся, старый, седой Чарли Чаплин, за билетом на банкет.
Наконец после двадцатилетнего перерыва вышел в Гослитиздате однотомник Олеши.
Юрий Карлович пошел в книжный магазин.
- Я стоял у кассы и, как музыку, слушал... Люди подходили и все время говорили:
"87 копеек!", "87 копеек!", "87 копеек!". И вдруг я слышу крик продавца: "Касса!
Олешу не выбивать!"
Однажды Олеша получил большую сумму, вынул из кармана пачечку сотенных,
расфантазировался:
- Олеша раздает сотни у памятника Пушкину. Понимаете, идут люди мимо Пушкина,
они и предположить не могут, что маленький седой человек будет раздавать сотни.
И вдруг им дают сотню. Какая неожиданность! Какая радость! Почему не доставить
человеку такую радость? Ну, я пошел, - вдруг сказал Олеша.
- Куда?
- Как это ни странно, у меня есть дело.
Теперь на все Олеша отвечал:
- Я читал книгу Норберта Винера. Он пишет, что скоро человека можно будет
передать по телеграфу. Ну, что после этого говорить?
В последний раз я встретил его светлым майским днем на улице Горького, у музея
Революции. Я шел вниз к Пушкинской, а он зачем-то к площади Маяковского. В толпе
московской, быстро и нервно бегущей, он шел, приземистый, спокойный, каким-то
тяжелым, задумчивым шагом, без шапки, седой, гривастый, в стареньком плаще и
старых башмаках, но элегантный всем своим обликом.
Как всегда, встретившись, мы остановились, и прозвучал обычный наш, многолетний,
один и тот же на всю жизнь вопрос, вопрос ожидания перемен, продолжающейся
иллюзии:
- Что слышно?
Ничего и на этот раз, как всегда, не было слышно. Но у каждого были свои личные
маленькие новости и изменения, свои медленные шажки куда-то вперед или вбок,
свое мертвое плавное течение реки жизни. И о чем-то я его известил, что
волновало меня в то утро, а он вдруг как-то приподнято, задорно и громко, чтобы
не подумали, что ему плохо, сообщил:
- Я иду в гору. "Новый мир" заказал художественный комментарий к биографии
Ленина. - И, сощурив глаз, он изобретательно, победительно прищелкнул
пальцами. - Я уже нашел ход!
А потом рассказал о каком-то очередном литературном сабантуе, обсуждавшем
очередные исторические вопросы, и опять с прищуром:
- Соболев бросал руководящие слова, хорошо поставленным голосом говорил Федин, и
Катаев тоже подкинул в общую упряжку свой грязный хвост.
Мы распрощались. И он пошел вверх к площади Маяковского походкой, будто у него
была масса дел.
Больше я его никогда не видел. В Баку, в гостинице "Интурист", я прочел в
"Литературной газете" маленькую заметку, что умер известный русский писатель
Олеша.
Много лет назад он сказал:
- Когда я умру, обо мне в некрологе будет написано: известный русский писатель.
Известный - это не талантливый или выдающийся, известным можно быть случайно, но
что есть, то есть. И не русский советский писатель, а именно русский писатель.
Это не одно и то же, чувствуете нюанс?
Он знал свое место в табеле, знал, как он числится там, в той комнате, где
раздаются ранги, степени, тиражи, дачи, пайки, машины, заграничные поездки,
редкие лекарства, хвалебные рецензии. И устанавливается разряд похорон, с речами
или молча, Новодевичье или Введенское, мемориальная доска или забвение.
На похороны Олеши Литфонд не поскупился, были венки, музыка, гроб по высшему
разряду.
За много лет до этого Юрий Карлович однажды обратился к Арию Давыдовичу, или,
как называл его Михаил Светлов, Арию Колумбариевнчу, служащему Литфонда, который
кроме подписки на газеты и журналы еще ведал писательскими похоронами:
"Слушайте, Арий, сколько Литфонд отпустит на мои похороны?" - "Вы лауреат?" -
"Нет". - "Член правления?" - "Нет. Просто простой писатель". - "Тогда так,
оркестра не будет, но квартет устроим. Не будет Баха, будет Мендельсон. Одна
подушечка на ордена и медали. Так, двести, в общем". - "Так нельзя ли эти двести
сейчас выдать авансом, а я вам дам расписку, что после моей смерти никаких
претензий к Литфонду не имею". - "Нельзя", - погоревал Арий Давыдович, который
дожил до того, что законно истратил полагающиеся на Олешу похоронные двести
рублей.
Олешу кремировали. Я не знаю, сам он это завещал или это делается по решению и
разумению оставшихся в живых, но по этому поводу я расскажу одну историю.
Мы все знали рыжего Давида - старого актера, похожего на замученного жизнью
благородного пса. Он начинал когда-то у Мейерхольда, давно уже не играл, но без
театра жить не мог и каждый день ходил за кулисы, как на работу, был на всех
репетициях, а уж ни одна премьера в Москве не обходилась без него.
Олеша очень любил рыжего Давида за его мудрую бесполезную жизнь, любил сидеть с
ним в кафе "Националь" за чашечкой кофе и беседовать.
И вот рыжий Давид умер. Я не был на его похоронах. Автор скетчей Г. рассказывал
мне:
- В крематории я вдруг заметил, что Олеша сунул покойнику в руки записку,
сначала одну, а потом, в те полчаса, пока шла церемония, у него появилась еще
масса вопросов, и он сунул еще одну записку.
На обратном пути, в такси, я спросил:
- Юрий Карлович, что это за записки? Оказывается, первая записка была: "В Нечто:
как та
...Поділитися у соцмережах