Жанр: Драма
Арбат, режимная улица
...уя на себе взгляды окружающих, но и страшится перестоять лишнее.
Переминается с ноги на ногу, нет, он не в том вечном, необратимом, что
происходит там в зале, а весь в своих комплексах. И вот наконец усилием воли
отрывается от места, к которому неведомой силой пригвожден, и сначала тихонько,
чуть ли не на цыпочках, осторожненько и скромненько отходит, словно не отходит,
а как бы случайно делает несколько шажков в сторону и еще несколько шажков,
скрывается в коридоре, а там уже чуть ли не бежит.
В. постоял как бы мельком, мимоходом, на одной ноге, всунув в распахнутую
настежь смертью дверь мордочку "гиены в сиропе" и, когда ему стало скучно,
отошел, забыв все на свете, весь в своей живой авторитетности.
Подошел и Г. с прищуренным, прикрытым глазом, с лицом, приснившимся в дурном
сне, как бы сочувственно послушал и пошел дальше.
Все они знали, мимо чего проходят, мимо того вечного, необратимого, что ждет и
их, но не хотели, не желали, боялись или не способны были об этом подумать.
Думали ли они, по крайней мере, о содеянном, каялись ли, проникал ли страх
возмездия в их душу, или они всецело были в текучке, в интригах, в своих личных
шкурных интересах, полной уверенности в своей безнаказанности?
Там, в убранных коврами уютных барских апартаментах, они сидели в глубоких
кожаных креслах вокруг массивного министерского дубового стола, и из огромных
окон ровно лился спокойный солнечный свет сентября.
О чем же они там говорили, в солнечном кабинете, как могли рядом с гробом своего
коллеги обсуждать мелкие хищные вопросики и какими бесчувственными,
зачерствелыми должны были они быть, какими выжатыми лимонами, сколько унижения,
презрения от высших должны были вытерпеть, сколько их должны были топтать в тех
высоких кабинетах, через какие страхи должны были они пройти, чтобы все живое из
них выу-тюжить, вычерпать и чтобы они стали только винтиками этой бесчеловечной
машины.
В отделе кадров шла будничная работа. После смерти члена Союза его личное дело
сдают в архкв, вынимая из роскошной коричневой папки, и сотрудники между собой
это называют "раздевать".
- Валя, ты Гроссмана уже раздела?
В крематорий я поехал в одной машине с В. Тевекеляном. Помню, как только он
появился в Союзе в 1956 году, старая лиса Никулин, услышав его первую речь на
собрании, сказал: "Он вас всех подожмет". Теперь он занимал высокую должность
парторга МГК, ему поручено было проследить за порядком похорон, чтобы все было
как нужно, тихо, прилично и правильно, без нигилизма, вывихов и вывертов.
Он был комиссаром похорон, и, сидя рядом с ним в машине, что бы я ни думал про
себя, я был как бы в безопасности.
Вдруг он сказал мне:
- И мы умрем, а не хочется, как не хочется!
Еще бы ему хотелось. А ведь были в этой скорбной толпе провожающих и такие,
которым уже хотелось скорее все кончать.
При виде Донского монастыря я бодро сказал ему:
- Все тут будем.
И он весело кивнул, совсем не ощущая, как, впрочем, ж я, и никто не ощущает, что
это его лично касается, всех, но не меня, не может же этого быть, чтобы меня
повезли а черном автобусе.
И снова краснокирпичные стены Донского монастыря, эти широкие, всегда раскрытые
ворота крематория.
Зеленая тишина и строгое модерновое ультраурбанистское сооружение с вечно
дымящей трубой.
Тут в высоком и гулком храмовом зале мы стояли и ждали среди высоких шкафов с
урнами. Трудно, невозможно, немыслимо представить, что все это были люди, от
которых остались только одни выгравированные на металлических табличках имена,
что это были счастливые, веселые и печальные, добрые и подлые, мудрецы и
невежды, совестливые и бесстыдные, тихие и буйные, завистливые и бессребреники,
гуляки и аскеты, дельцы и сумасшедшие. О, если бы вдруг заговорили все эти
голоса, если бы засмеялись вдруг или, может, заплакали.
И вот наконец гроб Василия Семеновича Гроссмана на постаменте, как на трибуне.
Стояла тишина, вернее, микротишина этих похорон, потому что в нескольких шагах
уже суетились, пошумливали, подвывали следующие похороны.
И были речи, и медленное открывание зеленой шторки, и медленное и неумолимое
опускание гроба под звуки реквиема.
Это был последний миг его существования. Еще можно было увидеть, как мелькнули
седые виски его, надбровья в жалкой бесполезной сердитости, окостеневшее,
ссохшееся в незнакомой желтизне лицо и теперь маленькие, высохшие рабочие,
натруженные руки...
Через миг всего этого не станет. Где-то там в адской глубине костяной лопаточкой
соберут кучу пепла, да и кто знает, его ли пепла или предыдущего, или
последующего. Там у этих кочегаров работа конвейером, и нет для них ни гения, ни
палача, ни старика, ни ребенка, ни красавицы, ни уродки.
О, сколько в тот вечер последней встречи еще было в нем силы, какой динамитный
заряд творения, жажды, самолюбия, сколько было накоплено, сколько запечатленных
картин, удивительных, волшебных, какая уйма острых, метких словечек, которые он
так любил. Какие планы, сюжеты, сколько типов, сколько типов! И какая бездна
любви, нежности, ненависти. И все это ушло с ним, сгорело в мгновенном адском
огне, от всего осталась серая кучка магнезитового пепла с расплавленными
золотыми коронками, которые вытащили щипчиками и по акту сдали артельщику
Госбанка, а может, и не сдали.
И чувство сиротства, чувство великого одиночества, и что все будет кончено и
никогда уже ничего не будет, и удушье, и незачем жить, и такси по чужим, как бы
незнакомым улицам, и нет сил сидеть на месте, и пешком где-то по Замоскворечью,
по Большой Якиманке, по Болотной через Яузский мост в центр, и медленное
возвращение к жизни.
А дома на улице Черняховского я встретил своего соседа, мелкого литературного
вертухая. Он вышел из подъезда, веселый, моложавый, светящийся на солнце в
периленовом костюме, с дорогим, кожаным, заклеенным пестрыми ярлыками чемоданом.
- Прощайте, до свидания, я уезжаю.
- Куда?
- В Конго Киншаса, в Уганду, к горе Килиманджаро.
Да здравствует мир без меня
Очерк
Да здравствуют собаки! Да здравствуют тигры, попугаи, тапиры, бегемоты, медведигризли,
да здравствует птица-секретарь в атласных панталонах и золотых очках! Да
здравствует все, что живет вообще, в траве, в пещерах, среди камней! Да
здравствует мир без меня.
Юрий Олеша
1
Я не знал его в пору славы, молодого успеха, высокомерия, в годы "Зависти" и
"Трех толстяков", дружбы с Маяковским и Мейерхольдом, газетных интервью и
театральных премьер, метафорической речи на Первом съезде писателей, когда после
странной и страшной уничтожительной исповеди он уходил, провожаемый овациями, в
пору бесчисленных планов, счастливых сновидений, дерзких выходок, "во всем
блеске своего безумия и таланта".
Нет, я узнал его в послевоенную пору возвращения из эвакуации, потери квартиры,
забвения, нищеты, затравленности, не принятого временем, не принимаемого в
расчет, загнанного в угол, в пору перелицовки "Идиота", починки и глажки чужих
сценариев, автора цирковых реприз и авансов, в пору договоров, более похожих на
подаяние, судебных повесток, кредитной рюмочки коньяка в кафе "Националь", в
пору славы ресторанного акына, окруженного странными случайными субъектами,
известного в Москве больше как человек из легенды, и в пору видимого и
очевидного всем бесплодия и невидимого тайного расцвета, мучительного и не по
правилам создания своей Главной книги, шедевра новой русской литературы "Ни дня
без строчки".
Смотрю на его фотографию в этой книге. Сильное, я бы сказал, мощное
страдальческое лицо с прищуренным:, почти закрытым глазом, а в открытом
затуманенном глазу, вглядитесь, да, вглядитесь - какая усталость,
потусторонность, взгляд, ушедший в себя, в воспоминания, в дальнюю прекрасную
жизнь, от которой остались осколки, в прошлое, только в прошлое, будущего уже
нет.
А лицо, сильно, мощно вылепленное, словно высеченное из камня, лицо стареющего
матадора, которого давно, несправедливо и неоправданно задолго до срока
заставили выйти из игры, лицо с окаменевшей в нем силой, упрямством,
честолюбием.
За спиной на фото роскошные общественные канделябры, очевидно, чей-то служебный
кабинет, а он в сереньком клетчатом пиджачишке, с широко повязанным узлом
галстуком, со сложенными на груди большими руками мастера, и еще усики. Я со
временем совсем забыл, что у него были усики, не тонкие, кавказские, а широкие,
старинные, вальяжные усики одесских негоциантов и капитанов. И эти усики вместе
с тяжелым подбородком, впалыми щеками, прищуренным глазом выражали, подчеркивали
как бы брезгливость к пережитым мукам, нанесенным обидам, ко всему, с чем
приходилось ему сталкиваться и чему он хорошо знал цену.
Он сам точно определил свой абрис: объемистый. Да, да, он был именно объемистый,
широкоплечий, с борцовым разворотом груди, с львиной головой на торсе циркового
борца.
Могучий, плотный, похожий на скульптуру Родена, он мастер, он художник,
каменотес, ваятель, гранильщик алмазов, походка его в старости не шаркающая, а
упругая, пружинистая. Он идет на работу, он идет к себе в студию, в мастерскую
или на натуру, на пейзаж, на вечную каторгу. Он даже за столик "Националя"
садится, как мастер для работы, устраивается надолго, основательно -слева
положил коробку папирос "Казбек" и спички, справа придвинул пепельницу,
отстранил тарелку, нож, вилку, очистил место, попросил бутылку "боржома", налил
в большой бокал, выпил глоток, казалось, засучил рукава.
Совсем не помню, как я впервые встретился с ним, не вижу, как мы знакомимся,
впервые подаем друг другу руки, как мы оглядываем впервые друг друга, смотрим в
глаза, просто сразу разговаривает он со мной, как с равным, серьезно, умно,
доброжелательно. И это, конечно, после войны, потому что он уже знает меня как
автора.
Я не дружил с ним, я никогда и не выпивал с ним, но ежедневно, да, как по
заданной программе, ежедневно вечером в те далекие, но и совсем не далекие годы
после собраний, после тех долгих удушливых собраний по борьбе с формализмом, с
идеализмом, с космополитизмом, с веселовщиной, с достоевщиной я приходил в
теплое, уютное и ярко освещенное, с наивными световыми эффектами кафе
"Националь", где всегда за угловым столиком, вдали от оркестра сидел Олеша,
окруженный разными прилипалами, приживалами его духа, но бывал и один, за
чашечкой кофе, и тогда я подсаживался к нему и он тотчас же своим глубоким
рокочущим голосом спрашивал: "Ну, что слышно?" - что слышно в том большом, том
ужасном и не понятном, в том действующем сейчас мире, где он, как потухший
вулкан, как погасшая домна с закозленным металлом, задушенный, с кляпом во рту.
Я хорошо помню тот серый и скучный осенний вечер, когда дождь хлестал по большим
витринным окнам "Националя". Мы сидели за тем же угловым столиком, перед ним
стояла маленькая чашка кофе, и он рокочущим голосом фантазировал: "Весь мир
ликвидирован и от всей цивилизации осталось только одно маленькое королевство в
юго-западном краю Африки, и там королем - мальчик. Он ходит на руках, вверх
ногами и вниз головой и требует того же от всех своих подданных, и подданные, у
которых склероз, гипертония, сотрясение мозга, стенокардия, все без возражения
ходят вниз головой, получая инфаркты и инсульты и все-таки сумасшедше повторяя в
один голос: "О как мудро! Только так и надо ходить!"
Это был день долгого собрания, на котором кого-то распинали, я пришел с этого
собрания усталый и опустошенный, и, когда слушал его сказочку, у меня появлялась
надежда, что безумие все-таки кончится.
- Я, может, через час умру, мне осталось жить один чае. - И внезапно он
переходил на бормотание с самим собой: - Назначена, кошка. Кошка сказала "мяу"!
Мудрые слова кошки.
И потом, снова глядя прямо в глаза, серьезно, уверенно:
- Люди планете не нужны, они нужны только для труда и войны. А когда все будет
управляться по радио, останутся только двести человек где-то в дальнем югозападном
углу Африки, и там будет дитя диктатор. "Всем ходить сегодня на
голове!" И все пойдут на голове. Все двести человек.
И опять переходил на бормотание с самим собой:
- Я император, я император.
Это насчет напечатанной сегодня в газете хроники встречи императора Эфиопии
Хайле Селассие.
И вдруг взрывчато по поводу неожиданного переименования города Чкалова снова в
Оренбург:
- Но почему? Мы же нация. Скажите нации, в чем дело.
И вслед за этим о своей безотчетной любви к одной даме:
"Я из- за тебя пить стал", -сказал я ей.
"А тебе бы только выпить", - отвечала она.
И Юрий Карлович удивленно хохотнул.
Помню, еще Олеша рассказывает весь вечер о матросе Ильченко из давних времен
одесской гражданской войны:
- Матрос Ильченко мой друг, кольт в восемь зарядов. Он меня спрашивал:
"Юра, кого шлепнуть?"
"Не надо, Ильченко".
"Ты не виляй, скажи, кого шлепнуть? Хочешь, профессора Щербакова шлепну?"
"Не надо, зачем?"
"Ну скажи, кого шлепнуть?"
И сразу же без перехода:
- В литературу идут теперь конокрады, они въезжают в литературу на краденых
конях.
"Ты сохранил черновик?" - спрашивает один литератор другого. "Зачем?" - "А если
кто-нибудь скажет, что это не твое?"
О Фадееве:
- "Юра, здравствуй! - костяные уши Каренина, хохот. Секунда, и он уже тебя не
видит и через твое плечо кричит: - Валя, здравствуй!"
О Зощенко:
- Теперь все говорят языком Зощенко. Министр культуры говорит языком Зощенко.
- Федин? - спрашивает он как бы самого себя. - Это заложник высокой эстетики.
О Караваевой:
- Когда Гофман пишет "вошел черт" - это реализм, когда Караваева пишет: "Лидочка
вступила в колхоз", - это фантастика.
Вот я вижу, как входит в кафе преуспевающий литературный делец, только что
сдавший на вешалку шубу и бобровую шапку, в модном жупане электрик, с ватной
грудью, с поднятыми ватой квадратными плечами - подушками, и роскошным голосом
спрашивает засыпающего над коньячной рюмочкой, засыпанного перхотью и пеплом
Олешу:
- Ну что нового в микромире? Мало пишешь, - говорит он, - я ведь в одну ночь
могу прочитать то, что ты написал за всю жизнь.
- А я в одну ночь могу написать то, что ты написал за всю, всю жизнь, -
вскинувшись, отвечает Олеша.
Большеголовый, с окаменевшим сильным лицом, выстрадавшим нереализованную мощь,
скорбь и усталость, сидел он у большого окна, из которого видна была зубчатая
стена Кремля у Александровского сада.
- Оранжад! - произносил он, как бы пробуя это слово на слух, на вкус. - О
ранжад! - и пепельная грива бессильно падала на лоб.
Однажды к столику Олеши, за которым собралась компания, подошел человек.
- Я вижу, у вас интересная компания. Я ведь тоже могу кое-что рассказать. Я
участвовал в расстреле Николая II.
Олеша вскочил:
- Хам, да как вы смели, помазанника божьего!
Как- то долго его не было.
Оказалось, Юрий Карлович запустил табуреткой в телевизор. Он никому не сказал,
что его рассердила пошлая, банальная пьеса одного ведущего малоформиста. Но
окружающие перепугались за последствия и решили, что благоразумнее будет
потушить дело, упрятав концы в клинике, и Юрий Карлович покорно дался в руки
приехавшим санитарам Соловьевки.
- Ну одень шапочку, - сказал санитар, у них все называется "шапочка" - и кепка,
и шляпа, и берет. - Одень шапочку, поедем, милый, там пообедаем, выпьем 100
граммов.
Потом он мне рассказывал о Соловьевке удивительно точно и тонко, как привезли
его и он быстро и привычно вошел, словно в свой дом, где все уже было знакомо и
стояло на своих обычных местах, и люди были очень хорошие, очень честные и
порядочные, доброжелательные, и как они прелестно его встретили, и как хорошо он
с ними разговаривал. Это был рассказ о кусочке рая, благоразумном уголке в этом
нелепом и тревожном, подлом мире.
- Вы ко мне? - спросил меня человек. Смарагдовые глаза, тонкие уши, трогательное
безумие, хороший артельный парень. - Юрий Карлович, свезу тебя в Мюнхен, покажу
тебе Мюнхен, коктейль-холл, рок-н-ролл - все будет!
Наступает тишина. И так хорошо. Хорошо там, лучше, чем на воле.
Потом я слушал его беседу с другим клиентом Соловьевки. Они вспоминали, и один
другого спрашивал:
- А по психодрому вы гуляли?
Какой- то вечер, один из тысячи унылых, постных, пустых московских вечеров
нашего времени. Мы возвращались из "Националя", как обычно, в первом часу ночи,
кафе к этому времени уже закрывали в двенадцать, а не в три, как раньше, при
Сталине.
Юрий Карлович шел рядом, печально усталый после дня не работы, нет, от работы
усталость здоровая, я бы сказал, сильная и уверенная, требующая отдыха и нового
прилива работы, а это была какая-то опустошенная усталость от бесцельного,
бессмысленно, непонятно как проведенного дня. День был, как пустая скорлупа без
ядра, без личности, куда-то он ходил, с кем-то о чем-то договаривался, думал,
где бы перехватить купюру, строил прожекты. Были и вспышки яркого прозрения,
жажда работы, и он что-то где-то и записал, только сейчас не помнил, может, на
папиросной коробке, которую аккуратно выкинул в урну, а может, просто на клеенке
в диетической столовке, а может, и совсем не записал, а только думал записать, и
осталось ощущение чего-то пронзительного, магического, и оттого, что не мог
вспомнить, что именно, совсем пал духом и готов был рыдать.
Мы вошли в метро "Охотный ряд", в этот час уже пустое, опустились одни, прошли
станцию на эскалатор перехода, и как раз над этим эскалатором, под потолком, на
бетонной стене десятилетиями был бронзовый профиль Сталина, теперь снятый,
срезанный, замазанный, заштукатуренный, и все-таки который уже год след все не
засыхал и виделось сырое пятно, какой-то странный силуэт. Юрий Карлович поднял
голову, печальные глаза его скользнули по этому оттиску, просвечивающему сквозь
штукатурку, этой тени, некогда великой и грозной, и в глазах его вспыхнул свет,
ирония, восторг, и, разводя руками, он сказал:
- Уже никто и не помнит, кто гут был - Циолковский?
Трудно писать, трудно верить в свою звезду, когда книги твои преданы забвению,
сценарии запрещены, пьесы не ставятся, только устные байки передаются из уст в
уста, как легенды, и вообще весь ты со своими художественными химерами,
метафорами, своим отшельничьим образом жизни как-то нелеп, не ко времени на этом
фоне пробивной, удачливой, горластой литературной шатии, на фоне этих
многотомных эпических романов, похожих на вулканы дымящейся ваты.
Может, это и раздробило его фантазию, погасило запал вдохновения, укоротило
дыхание и обрекло на строчку, на эскиз, на пунктир, за горизонтом которых
угадываются мощные трубы современного романа.
Вокруг кипела, суетилась, пресмыкалась литературная и окололитературная жизнь.
Вокруг рвали, хватали, обогащались, диктовали эпопеи, писали скорописью,
нанимали белых негров, а он жалко, нечаянно, на клочке бумаги, карандашом
записывал свои странные, как бы отраженные в зеркале, почти наркотические
видения.
"Сегодня, 30 июня, начинаю писать историю времени".
Что это? Импульс, каприз, фантазия, гонор, сумасбродство или глубокая вера, или
в этот миг, освобожденный от судьбы, он видел даль свободного романа?
Многое в последние годы жизни мешало ему выразиться в романе, в повести, в
рассказе, а может, судя по последней и, как мне кажется, вершинной книге - "Ни
дня без строчки", - он просто природой был создан вольным, наивным, беспредельно
недисциплинированным художником мгновения, моментальной записи, романа-отрывка,
романа-строчки. Некоторые его записи и стоят романа, поэмы. Это роман в почке, в
зародыше, в семени - все в нем уже есть, все записано в генах: и атмосфера, и
ритм, и коллизия, и сюжет, и характер главного героя, завязка и развязка,
кульминационная точка, начало и конец, пролог и эпилог. Но и то, что не
написано, то, что между строк как бы написано симпатическими чернилами, витает в
воздухе, проступает медленно и торжественно, как на переводной картинке, и
помнится долго после того, как прочтешь. Может, он тот художник, который только
вспышкой, только извержением устает и исчерпывается, и дальше ему просто
становится скучно и все остальное кажется ни-чтожным. Ведь для завершения, для
отделки нужна какя-то доля посредственности, усидчивости, натужности.
"Попробовать?" - и он записывает по живому впечатлению, по живому воспоминанию.
Но, возвратившись к этому на следующий день, на следующей неделе, через месяц
или год, видит - это уже мертво, скучно, и пошли многоточия... Погасла вспышка,
где все было красочно, волшебно, радовало и восхищало.
И так идут дни за днями, месяц за месяцем, год за годом. "Попробовать?" Каждый
день, каждый час, каждую минуту своего существования он работает. Он неустанно
смотрит, впитывает окружающее своим удивительным стереоскопическим,
стереофоническим взглядом, запоминает, перерабатывает в себе. И каждый день,
непонятно и неизвестно почему, в какой-то час, в какую-то минуту включается
зажигание, вспышка и записывается строчка. И еще строчка.
И вот у нас книга, удивительная, редкая, единственная.
Именно здесь, где он не был связан, скован, запеленат формой, сюжетом, где он
был свободен, где все - воля, все - воздух, именно здесь самая большая и
редчайшая удача его писательской жизни.
В этих свободных мгновенных записях вулканическая мощь романиста Бальзака,
волшебство и щедрость сказочника Андерсена, наивность и искренность лирики
Блока.
Тут он чувствует свои силы, он играет ими, как циркач гирями.
- Я могу из пасти любого животного вытаскивать бесконечную ленту метафор, -
сказал он мне однажды на улице Воровского, у крыльца клуба писателей, где мы,
встретившись, как обычно, остановились поговорить. Потом я прочитал эту фразу в
книге. Повторил он ее мне тогда записанной или она только тогда родилась у меня
на глазах? Я слышал потом, что он и другим это рассказывал. Очевидно, у него
существовал метод отшлифовывания в устных разговорах любимых мыслей, фраз,
образов, новелл. Говоря, он проверял впечатление, внутренне продолжая работать,
шлифуя, усиливая.
Он не составляет заранее плана сочинения, да и бесполезны были бы эти планы.
Ничего бы они не родили. Он пишет только то, что видится в этот миг, что явилось
внезапно из детства, из юности или из вчерашнего или сегодняшнего дня, и, куда
это после пойдет - в конец или в начало или останется само но себе, как красивый
бесполезный, но зачем-то все-таки выросший, зачем-то живший цветок, - выяснится
после. Он собирает свою книгу из осколков, как мозаику.
"Ни дня без строчки" - это не только книга, это история его жизни на земле, что
он думал, что он видел, что открыл, на что надеялся и что получил, и куда
пришел.
Ах, этот коренастый, широкоплечий старик с львиной седой гривой среди бурной,
нелепой, перепутанной жизни, эпохи "позднего реабилитанса", борьбы е культом
личности, жилищного кризиса, кукурузного ажиотажа, первых за полвека туристских
поездок, среди дутых карьер, пухлых романов, магнитофонной прозы, восстановления
воинской чести, паники перестройки, которая потом стала называться
волюнтаризмом, всеобщей ломки. И старый, седой, задыхающийся поэт, сидя в кафе,
подробно, с любовью описывал табачную лавку в далекой Одессе, хозяина и жену его
с вопросительным акцентом, синюю царскую марку достоинством в 7 копеек с
маленькими зазубринками, и капельдудку, сидящего верхом на белом коне и
дирижирующего оркестром, играющим в кафе на бульваре, глубоко все понимая,
недоумевая и страдая от происходящего вокруг.
Он раздавлен, и уже нет сил на композицию, на гигантскую постройку. Да это и
бессмысленно, ибо законченный образ мира - нож времени зарезал все, оставив
только воспоминания младенчества, детства - стал невозможен, смертельно опасен,
а без работы нельзя.
Впечатлимость, ранимость обострились, зрение ребенка не ослепло, мир,
многократно, летуче отраженный в зеркалах воображения, продолжал жить и мучить,
и на папиросных коробках "Казбек", которые он любил, на мягких ресторанных
салфетках, на судебных повестках и отрицательных рецензиях, а иногда на
преходящем мраморе пивного столика огрызком случайного карандаша, одолженного у
официантки, у швейцара, который только что этим грифелем подводил сальдо-бульдо
мятых рублевок, деля их между всей артелью, он запальчиво записывал эти
судорожно быстрые, мгновенные вспышки воспоминаний, фантазии, которые, казалось,
никому не нужны, кошмары снов, похожих на явь, и явь, похожую на страшный сон, и
эта строчка в день помогала ему жить, не задохнуться, не умереть.
Читаю "Ни дня без строчки" и вижу его.
Он побывал сегодня в нескольких редакциях насчет аванса, но у одного редактора
был творческий день, другого вызвали в высшую инстанцию, третий, узнав, кто
пришел, велел передать, что у него совещание, хотя он в это время пил чай с
козинаками. Он был и в дирекции театра, для которого делал заказную
инсценировку, где с ним еле разговаривали и велели прийти на следующей неделе. В
Союзе писателей он сидел долго в приемной у дверей набоба, откуда выходили
ведущие, озабоченные государственными мыслями и личными делами, и даже не
раскланивались с ним.
Сидит он в старом, потрепанном клетчатом пиджачишке, поджав под стул ноги в
рыжих разношенных башмаках, и молча глядит на них исподлобья, как-то сбоку,
прищурившись, и вдруг видит то, чего никто не видит, как будто из пасти зверя
вытягивает длинную ленту метафор, и он счастливо смеется. Большеголовый,
ушибленный добротой, бескорыстный грустный ребенок. Ни тени зависти, корысти,
как будто чувства эти были у него вырезаны или просто природой не даны. И, не
дождавшись приема, он побрел в кафе "Националь", выпил в долг у официантки Муси
рюмку коньяка и получил чашечку кофе с булкой.
А домой идти страшно и не нужно. Получена повестка в суд, какая-то киностудия
требует возвращения аванса за сценарий, о котором он забыл даже думать. Принесли
счет за телеграмму, которую он кому-то посылал, неизвестно зачем и почему. Для
чего-то вызывают к участковому. И почему-то вдруг заинтересовался им
оргсекретарь. Есть еще открытка от районного п
...Закладка в соц.сетях