Жанр: Драма
Козел отпущения
...ждый свою
задачу. В особенности тревожил меня лежащий в постели Андре с обожженным
забинтованным боком и Жюли, угостившая меня кофе с сахаром из своих жалких
запасов. Мне было не все равно, как они на меня посмотрят, когда я вернусь
на фабрику и они узнают, что новости вовсе не хорошие, а плохие, что я им
лгал, контракт с Корвале не возобновлен; я больше не увижу их дружелюбных,
доверчивых улыбок, говорящих, что они рады мне, они и смотреть на меня не
станут, отведут глаза, даже не сочтут нужным выразить свое презрение, а
когда Жак объяснит им, что произошло недоразумение и, к сожалению, при
создавшихся обстоятельствах господин граф не имеет возможности вести дело
себе в убыток, у них появится — в меньшей степени, ведь физически у них
ничего не болит — тот же погасший, безжизненный взгляд, что у Андре, то же
отсутствующее выражение. На них обрушится удар, который сами они отвести не
в силах, но господин граф мог бы его предотвратить, если бы заглядывал
вперед, если бы это его волновало. Они проводят нас глазами, когда мы с
Полем сядем в машину и уедем в замок, а затем — печь потушена, машины
остановлены, груды флакончиков и пузырьков так и не отправлены в Париж --
они вернутся в свои домики на песчаной дороге, домики с облупленными стенами
и пятнами сырости на потолке, и скажут друг другу: .
Самой большой загадкой было, почему я принимал это так близко к сердцу.
Преданность в глазах Жюли, слепое доверие в глазах Андре, чувство, близкое к
восхищению, сменившее враждебность в глазах Поля и Жака, дружелюбие и
радушие в глазах рабочих — все это предназначалось не мне, а Жану де Ге.
Значит, завтрашние разочарование и презрение тоже уготованы ему и не могут
затронуть мое . Человек, который разгуливает в одежде другого,
демонстрирует черты его лица, цвет волос и глаз и замашки, не отвечает за
него, он просто оболочка, фасад, так же мало похожий на подлинник, как чехол
скрипки на укрытый в нем инструмент. При чем тут мои чувства? Я не был так
слеп, чтобы хоть на секунду вообразить, будто симпатия ко мне объяснялась
какими-то внутренними моими качествами, которые неожиданно прорвались наружу
и вызвали в них отклик: их улыбки сияли для Жана де Ге, для него одного, как
ни мало он был их достоин. Выходит, я хотел оградить от унижения самого Жана
де Ге? Да. Я не мог ронять его в их глазах. Этого человека, не стоящего
спасения, надо было избавить от позора. Почему? Потому, что он похож на
меня?
Я сидел в гардеробной, глядя на вежливое, но недвусмысленное письмо от
Корвале, и спрашивал себя о том, какие мысли проносились в голове Жана де
Ге, когда он клал его в кармашек чемодана. Передо мной стоял выбор: или
сказать Полю, как только он вернется, что я солгал и контракт расторгнут,
или оставить его в заблуждении. Первое повлечет за собой взаимные упреки,
необходимость признаться во лжи перед рабочими и немедленную ликвидацию
фабрики — то самое, насколько я понял, что так или иначе случилось бы, если
бы Жан де Ге вернулся домой. Второе приведет к еще большей неразберихе:
производству и отправке в Париж продукции, которой никто не заказывал, и
телефонным звонкам от служащих Корвале, удивленно требующих объяснения,
почему туда прибыла еще одна партия наших изделий.
По теперешнему контракту у нас в запасе было еще несколько дней... Или
недель? Я не знал. Даже если бы передо мной лежали сведения и цифры, вряд ли
я в них разобрался бы. Я ничего не понимал в коммерции. Я был связан
деловыми отношениями лишь с академическими учреждениями, которые платили мне
скромное жалованье, да с теми издателями, которые публиковали мои статьи и
лекции. Как, спрашивал я себя, поступил бы владелец стекольной фабрики, если
он хочет связаться с фирмой, покупающей ее товар? Без сомнения, если дело не
терпит отлагательства, он позвонил бы им из конторы. Но я был не в конторе.
Я был в гардеробной замка в глуши Франции и даже не знал, где тут телефон.
Я сунул письмо Корвале во внутренний карман куртки и спустился вниз.
Было около четырех часов дня. По пути мне никто не попался навстречу. Стояла
тишина. Все отдыхали. В воздухе все еще держались запахи пищи; они
доносились из кухни, куда я пока не проник, говоря о том, что какие-то
частицы снеди с вымытой уже посуды пристали к стенам и низкому потолку, а на
смену съеденному уже готовы новые овощи, только что из земли, ждущие, когда
их ополоснут и вытрут для вечерней трапезы. Я рискнул подойти к полуоткрытой
двери в гостиную, прислушался и, ничего не услышав, переступил порог. В
комнате не было никого, кроме Франсуазы, спящей на диване. Я прокрался
обратно и вернулся в холл. Рене, без сомнения, была наверху, что она делала
— лежала, желая успокоить мигрень, или примеряла мой воздушный подарок, --
я не знал и не желал знать. Мари-Ноэль, вынужденная моей внезапной поездкой
на фабрику заниматься с Бланш, возможно, была сейчас в ее голой, мрачной
спальне, несмотря на то, что снаружи светило солнце, заливая лучами
голубятню и качели. Я нашел телефонный аппарат в темной нише между
макинтошами — худшее место трудно было себе представить, да и сам аппарат
оказался допотопным: микрофон был приделан к стене, а трубка висела сбоку.
Над ним на такой высоте, что глаз не мог его не увидеть, висело
прикрепленное кнопками изображение двух обезглавленных мучеников, чью
текущую ручьем кровь лизали алчные псы, — еще одно свидетельство заботы
Бланш о наших душах.
Я снял трубку с рычага и стал ждать; через минуту раздалось жужжание и
гнусавый голос пропел: \footnote{Слушаю \textit{(фр.)}.}. Я не
удивился, когда, неловко листая телефонную книгу, обнаружил, что мой номер
. С тех пор, как поставили аппарат, здесь, должно быть, ничего
не изменилось. Я попросил соединить меня с Парижем, дав номер, напечатанный
на письме от Корвале. Скорчившись в своей темной норе, я стал считать
минуты; казалось, прошла целая вечность. Когда мне наконец сообщили, что
контора Корвале на линии, мне послышались на лестнице чьи-то шаги, и я в
панике уронил и письмо, и трубку. Со станции повторили вызов — в
болтающейся трубке бубнил монотонный речитатив; схватив письмо, чтобы
разобрать размашистую подпись внизу бумаги, я пробормотал в микрофон, чтобы
позвали господина Мерсье. — донесся вопрос. ,
— ответил я. И внезапно — теперь, когда меня никто не видел, — мой обман
показался мне еще чудовищней. Меня попросили подождать, и через несколько
секунд господин Мерсье объявил, что он к моим услугам.
— Господин Мерсье, — сказал я, — тысяча извинений за то, что я
побеспокоил вас без предупреждения, а также за то, что столь неучтиво не
подтвердил получение вашего письма. Я был вынужден внезапно уехать из-за
болезни одного из моих домашних, не то непременно еще раз посетил бы вас,
чтобы окончательно договориться по одному или двум вопросам, которые
остались неясными. Я уже повидался с братом, мы обсудили с ним все пункты и
готовы понизить цену согласно вашим требованиям.
После некоторого молчания на другом конце линии вежливый, но крайне
удивленный голос сказал:
— Но, господин граф, на прошлой неделе мы с вами обговорили все до
мельчайших подробностей. Вы выложили свои карты на стол, за что мы вам
благодарны. Вы хотите сказать, что готовы вновь вступить в переговоры с
нашей фирмой?
— Именно, — подтвердил я. — Мы с братом готовы пойти на любые
жертвы, лишь бы не закрывать фабрику и не выбрасывать на улицу рабочих.
Снова молчание. Затем:
— Простите меня, господин граф, но это прямо противоположно тому, что
вы сами дали нам понять.
— Не спорю, — сказал я, — но, честно говоря, я действовал, не
посоветовавшись с семьей. Вы же знаете, фабрика — наше фамильное дело.
— Само собой разумеется, господин граф. Именно поэтому мы всегда
учитывали и ваши интересы. Мы весьма сожалели о том, что были вынуждены
пересмотреть контракт, а в особенности о том, что вам придется закрыть
фабрику, если мы не сможем договориться, как это, увы, и оказалось. Но ведь
вы сказали, если я не ошибаюсь, что вас лично это мало трогает, фабрика --
удовольствие, которое вам не по средствам.
Ровный, невозмутимый голос продолжал журчать, и я представил себе
говорящего и Жана де Ге лицом к лицу в кожаных креслах: они угощают друг
друга сигаретами, пожимают равнодушно плечами и не успевают закончить
беседу, как выбрасывают ее из головы. Ну, не забавно ли — я, чужак, делаю
из себя посмешище, сражаясь за безнадежное дело потому только, что не хочу,
чтобы горстка рабочих, пожилая крестьянка и ее искалеченный сын презирали
своего хозяина, а он и не заметил бы этого, а если бы и заметил, не придал
значения.
— Все, что вы говорите, — сказал я, — абсолютно верно. Речь идет
только о том, что я передумал, изменил свое решение. Я пойду на любые
оговорки, лишь бы фабрика продолжала работать. Издержки — моя забота. Я
прошу возобновить контракт на ваших условиях, не важно, какие они.
Более длительное молчание, затем быстро:
— Вы сами понимаете, господин граф, как мы были огорчены, когда
пришлось оборвать деловые связи с вами и вашей семьей, но мы не видели
другого выхода. Однако, если вы готовы пойти нам навстречу в отношении цен
— естественно, решить этот вопрос экспромтом, по телефону, невозможно, — я
посоветуюсь со своими коллегами-директорами. Возможно, конечный результат
удовлетворит обе стороны.
Неуверенность, прозвучавшая в его голосе, подтвердила собственные мои
опасения. От меня ждут письма, после чего будет заключен новый контракт
согласно новым условиям. Мы обменялись любезностями, раздался щелчок --
Мерсье повесил трубку. Я протянул руку за своим платком — вернее, платком
Жана де Ге — и вытер пот со лба; мало того, что в норе между макинтошами
было жарко, разговор потребовал таких усилий, что совершенно вымотал меня. Я
связал себя обязательствами, не имея понятия, как их выполнить. Если цена,
которую фирма Корвале платила нам за все эти флакончики, пузырьки и
бутылочки, не покрывала издержек производства и заработной платы рабочим, --
как, видимо, и было, иначе нельзя объяснить практическое положение дел, --
должен быть найден другой источник денег... И тут я услышал чье-то дыхание в
трубке, которую все еще бессознательно держал у уха: кто-то подслушивал мой
разговор по телефонному отводу — я почти не сомневался в этом — и теперь
ждал, не узнает ли чего-нибудь еще. Я ничего не сказал и продолжал плотно
прижимать трубку. Через несколько минут присоединилась центральная станция,
меня спросили, переговорил ли я с Парижем, и, когда я ответил и линия
замерла, я вновь услышал чье-то дыхание, затем негромкий щелчок — тот, кто
подслушивал мой разговор, повесил трубку. Тот, но кто? Где был второй
аппарат? Я тоже повесил трубку и вышел в холл. Шаги, которые раздались на
лестнице, когда меня соединили с Парижем, возможно, были плодом моей тревоги
и воображения. Так или иначе, вниз никто не спустился, всюду была тишина. Но
дыхание у самого уха я не вообразил. Я вышел на террасу — какое это теперь
имело значение, заметят меня или нет? — и посмотрел на крышу здания, но
увидел лишь основной телефонный провод, проведенный внутрь между башней и
стеной. Высокие трубы башенки, даже головы горгулий скрывали все остальные
электрические и телефонные провода, если они и были, к тому же я был слишком
невежествен в этих вопросах, чтобы догадаться, куда шел какой провод.
Я знал теперь, что в замке есть второй аппарат и кто-то меня подслушал,
но это могло подождать. Гораздо важней и безотлагательней было выяснить
финансовое положение Жана де Ге. В наполовину использованной чековой книжке,
за которой я поднялся в гардеробную, были внесены какие-то загадочные цифры
и буквы, но баланса я не нашел, и единственное, что я узнал и что могло мне
пригодиться, было название его банка и адрес филиала в соседнем городке. Ни
бюро, ни конторки здесь не было. Но ведь где-нибудь в замке должна быть
комната, где его владелец пишет письма и держит деловые бумаги. Я вспомнил
про библиотеку, в которой семья собралась перед завтраком. Снова спустился в
холл и прошел через столовую. Распахнув закрытые двери, очутился в
полумраке, так как ставни высоких окон в другом конце библиотеки были
закрыты для защиты от солнца. Я распахнул их и увидел в углу то, что искал,
— секретер. Он был заперт. Но связка ключей, а также мелочь, бумажник,
чековая книжка и водительские права — личные вещи Жана де Ге, ни одну из
которых мне не довелось пустить в ход до этой минуты, — были при мне с того
времени, как я надел его костюм. Я попробовал ключи, и один подошел. То, что
я занимаюсь взломом, не волновало меня. Я снова играл в , и
кому я причинял этим вред?
Я откинул крышку, и взору предстал чудовищный хаос, как обычно в шкафах
у большинства людей, — не сравнить с идеальным порядком в бумагах у меня
дома, — битком набитые верхние ячейки, письма отдельно от конвертов, счета,
квитанции — все вперемешку, сунуто как попало. С ящиками было не лучше.
Заполненные до отказа книгами и документами, бумагами и фотографиями --
здесь, без сомнения, заключалась не только история жизни владельца замка, но
и летопись всего рода де Ге, — чуть приоткрывшись, они намертво застревали.
Упорное нежелание пыльных ящиков расстаться со своим содержимым доводило
меня до исступления. Поиски были тщетны. Как вор, который ищет жемчужное
ожерелье и не может его найти, я был готов схватить что угодно, лишь бы
удовлетворить неутоленное любопытство. Наконец на глаза мне попался красный
кожаный переплет, это вполне мог быть гроссбух. Я с трудом вытащил его из
упрямого ящика, но это была всего-навсего охотничья книга с бесконечными
списками фазанов, куропаток и зайцев, убитых еще до войны. Я просунул руку в
освободившееся место и нашарил сперва револьвер, а затем еще один пахнувший
плесенью фолиант; он оказался старомодным семейным альбомом, полном
выцветших, засунутых в прорези фотографий.
Банковские счета вылетели у меня из головы. Я не мог побороть желания
хоть мельком взглянуть на прошлое моего двойника.
На первой странице альбома был герб: голова охотничьей собаки на фоне
дерева, а под гербом узким косым почерком было написано: . Я
перевернул страницу и увидел молодую женщину лет двадцати пяти — без
сомнения, графиня; на месте теперешней тяжелой нижней челюсти был округлый,
хоть и решительный подбородок, на месте седой гривы — густые белокурые
волосы, завитые щипцами; блузка с оборочками украшала покатые плечи, теперь
сутулые, укутанные шалями; надень я платье с накладным бюстом и парик, чтобы
участвовать в шарадах, и эта фотография могла быть сделана с меня. Внизу
стояла дата: 1914. Затем один за другим последовали все остальные члены
семьи: Жан де Ге, отец — вот в кого Поль, — но со щетинистыми усами и
проницательным взглядом, снятый в ателье на чудовищном фоне из драпировок и
искусственных цветов; оба, он и маман, вместе, взирающие с любовью и
затаенной родительской гордостью на холеного и украшенного лентами младенца,
судя по всему — Бланш. Затем пошли друзья и родственники старшего
поколения, тут — дядюшка, там — тетушка, престарелый дедушка в коляске.
Даты были написаны не всегда, и мне частенько приходилось гадать, в какое
именно лето маленькие мальчик и девочка катались верхом на пони или какой
зимой возле голубятни, покрытой снегом, эта же пара в шарфах и рукавицах
позировала перед объективом, обняв друг друга за шею. Брат и сестра всегда
были вместе. Если один стоял с удочкой или ружьем, другой обязательно
прятался где-то рядом, и я с удивлением, даже какой-то брезгливостью
заметил, что эта вторая, скрывающаяся фигура, Бланш, была в детстве точной
копией сегодняшней Мари-Ноэль — те же длинные ноги, худенькое тельце и
коротко остриженные волосы. Меняться она начала лишь позднее, лет в
пятнадцать, овальное лицо удлинилось, взгляд стал более недоверчивый, более
серьезный, и все равно я не мог узнать в этом задумчивом и несомненно
привлекательном лице теперешнюю тонкогубую старую деву.
Молодой Жан серьезен не бывал никогда. На каждой карточке он смеялся,
или стоял в смешной позе, или насмешливо смотрел на того, кто его снимал, и
я подумал, как сильно отличались снимки Жана, хотя мы и были на одно лицо,
от снимков мальчика с тревожным и тусклым взглядом — моих собственных
детских фотографий.
Поль нечасто появлялся в альбоме. Обычно он был не в фокусе — самая
расплывчатая фигура в группе — или наклонялся завязать шнурок в ту секунду,
когда щелкал затвор. Даже на самой четкой фотографии, засунутой между
страницами, где все трое были сняты подростками, он был наполовину заслонен
крепким плечом Жана, да и вообще вытеснен его победоносной улыбкой.
Я узнавал на групповых карточках то одну, то другую фигуру: вот кюре,
худее, моложе, но с тем же ангельским лицом, а перевернув обратно страницы,
там, где были детские снимки, я узнал Жюли с Полем на руках. На более
поздних страницах альбома — чем дальше, тем чаще — стал появляться человек
по имени Морис. Он был в группах рабочих стекольной фабрики и в замке, а на
одной фотографии они с Жаном стояли вместе возле каменной статуи в парке.
Внезапно снимки кончились. Оставалось три или четыре пустые страницы.
То ли Жан де Ге-старший умер, то ли началась война, то ли графине вдруг
надоело фотографировать, трудно было сказать. Эпоха кончилась, цикл был
завершен.
Я захлопнул альбом со странным ностальгическим чувством. Для меня, с
головой ушедшего в изучение истории, привыкшего рыться в старых письмах,
документах и прочих памятниках далекого прошлого, в этом взгляде украдкой на
летопись современной мне семьи, семьи моего поколения, было что-то
непонятным образом трогающее сердце. Меня волновало не то, что красивая
графиня с первых страниц альбома постарела и ее белокурые волосы стали
седыми, а то, как именно она постарела: властные, уверенные глаза стали
заискивающими, тревожными, гордый рот сделался алчным, округлые шея и плечи
отяжелели, покрылись жиром. Меня волновало, что Бланш, такая грациозная и
привлекательная в детстве, такая серьезная и пытливая в юности, изменилась
до неузнаваемости, превратилась в грубую карикатуру на самое себя. Даже
Поль, смазанный на всех снимках, укрывшийся за смеющимся Жаном или стоящий
на одной ноге с краю группы, на глазах — упавшая прядь волос, вызывал
умиление. А сейчас он неприятный, мрачный, все видит в черном свете и из
апатии вышел лишь тогда, когда я ткнул его в больное место — видит Бог, не
нарочно, — уличив в изъяне, которого он стыдился, и выставил в смешном
виде.
Но тут покой, исходивший от этих картинок прошлого, был нарушен
вторжением настоящего. Я услышал, как кто-то трогает ручку дверей в
столовую, и только успел сунуть альбом обратно в ящик, как передо мной
возникла Рене. Она, как и Франсуаза, отсутствовала на выцветших фотографиях.
На их долю выпали уныние и мрак дальнейшей жизни в замке, однообразие и
скука Сен-Жиля без прошлого очарования.
Рене закрыла за собой дверь и теперь стояла, не сводя с меня глаз.
— Я слышала, как подъехала машина, — сказала она, — и подумала,
вдруг Поль вернулся вместе с вами. Но Шарлотта — я встретила ее в коридоре
— сказала, что вы приехали один. Франсуаза все еще отдыхает в гостиной, и я
догадалась, что вы здесь. Вы не собираетесь попросить прощения?
Неужели мне опять слушать укоры за эти злосчастные подарки. Безусловно,
на ее взгляд, я их заслужил.
Я вздохнул и пожал плечами.
— Я уже извинился перед Полем, — сказал я. — Не хватит ли?
Напряженное тело, дрожащие руки — все выдавало затаенное волнение, а
взгляд, которым она смотрела на меня, озадаченный и вместе с тем
исступленный, раздражал и тревожил одновременно; я тут же посочувствовал
Полю, которому, без сомнения, приходилось больше всех страдать от ее
настроений.
— Зачем вы это сделали? — спросила она. — Все и так непросто, зачем
еще вызывать у них подозрения, а главное — причинять боль Полю? Или вы
устроили все это нарочно, чтобы и меня поставить в глупое положение?
— Послушайте, — сказал я, — я выпил лишнего в Ле-Мане и напрочь
забыл, что в каком пакете. Я вообще думал, там книги...
— И вы ждете, что я этому поверю? — сказала она. — Когда вы давали
подарок Франсуазе, вы не ошиблись. Кстати, сколько он стоил? Или вы не
платили?
Завидовать тому, что муж сделал подарок жене! Что может быть противней?
Я был рад, что медальон с миниатюрой достался Франсуазе, а не Рене.
— Я привез Франсуазе то, что, я знал, она оценит, — сказал я. — Если
вы разочарованы своим подарком, мне очень жаль. Отдайте его Жермене, мне
абсолютно безразлично, что вы сделаете с ним.
Можно было подумать, что я ее ударил. Лицо женщины залилось краской, не
сводя с меня глаз, она отошла от двери и медленно направилась к секретеру; я
уже запер его и спрятал ключи. И, прежде чем я догадался, что она хочет
сделать, Рене обвила меня руками и прижалась щекой к щеке. Я стоял, как
деревянный, как третьестепенный актер на провинциальной сцене.
— В чем дело? — спросила она. — Что с вами стало? Почему вы так
изменились? Боитесь, что про нашу связь узнают?
Вот оно что! Возможно, мне следовало и самому догадаться, но ее слова
поразили меня как гром с ясного неба и привели в смятение. Я не хотел ее
целовать, цепляющиеся за меня руки вызывали отвращение, слишком жадно ищущий
меня рот охлаждал, а не разжигал ответный пыл. Чем бы Жан де Ге ни занимался
здесь со скуки, этого не будет делать его заместитель.
— Рене, — проговорил я, — сюда кто-нибудь может войти. — Слабая,
пустая отговорка всех трусливых любовников, чья страсть угасла, — и я
весьма нелюбезно попятился назад, чтобы избежать ее неожиданного и
тягостного соседства. Но даже сейчас, когда я, полусогнувшись, приникал к
секретеру, она не отступила: руки ее по-прежнему тянулись ко мне с ласками,
и я подумал, как некрасиво и жалко выглядит мужчина, становясь жертвой
насилия, а когда нападают на женщину, ее слабость и хрупкость лишь придают
ей очарование.
Мои попытки ублаготворить Рене выглядели неубедительно: неуклюжее
похлопывание по плечу, приглушенный поцелуй в волосы не могли утолить ее
жажду, и я попробовал удержать ее на расстоянии потоком слов.
— Мы должны быть осторожны, — сказал я, — и не терять головы. Думаю,
Поль понял, почему я подарил вам эту безделушку. Я отмахнулся от разговора,
свел все на шутку и с Франсуазой объясняться не намерен, но наши встречи
здесь, в замке, надо прекратить. Нас могут увидеть слуги, а стоит им что-то
заподозрить, наша жизнь сильно осложнится.
Слова потоком лились с моих губ: мотивы, поводы, резоны, и чем дальше,
тем мне становилось яснее, что я сам ставлю себя в безвыходное положение. Я
не отрицал их интрижку и, как последний трус, упускал счастливую возможность
сказать пусть грубо, зато честно: .
— Вы имеете в виду, — прервала меня Рене, — что нам нужно
встречаться в другом месте? Но как? Где?
Ни слез, ни смиренной мольбы о любви. На уме у нее одно, только одно.
То, что Жан де Ге затеял для развлечения — в этом я не сомневался, --
превратилось в обязанность. Интересно, как глубоко он увяз и до какой
степени, когда прошел первый угар, она ему опостылела.
— Я что-нибудь придумаю, — сказал я, — но не забывайте, мы должны
быть осторожны. Слишком глупо погубить будущее счастье какой-нибудь нелепой
оплошностью.
Сам Жан де Ге не смог бы произнести эти слова с таким двуличием.
Оказывается, быть подлецом совсем не трудно. Мои слова успокоили ее, а ее
непрошеные ласки, как ни быстро я положил им конец, должно быть, разрядили
напряжение и притупили аппетит. И тут, к моей радости, из соседней комнаты
донесся голос Мари-Ноэль. Рене, сердито пожав плечами, отошла от меня.
— Папа! Где ты?
— Здесь. Я тебе нужен?
Девочка влетела в комнату, и я инстинктивно раскинул руки, спрашивая
себя в то время, как она повисла на мне, точно обезьяна, не смогу ли я в
дальнейшем использовать ее в качестве буфера между собой и взрослым миром,
предъявляющим на меня свои права.
— Бабушка проснулась, — сказала девочка, — я уже поднималась к ней.
Она зовет нас обоих к чаю. Я рассказала ей про подарки и как дядя Поль был
недоволен. И знаешь, папа, с подарком для тети Бланш ты тоже напутал. Она не
хотела его открывать, и тогда мы с маман сами развернули пакет и нашли
внутри записку: . Беле, а вовсе не Бланш. Там
оказался огромный флакон духов под названием \footnote{Женщина
\textit{(фр.)}.} в хорошенькой коробке, завернутой в целлофан; там даже цена
сохранилась: десять тысяч франков.
ГЛАВА 10
Когда мы поднимались, держась за руки, по лестнице, Мари-Ноэль сказала
мне:
— Ничего не пойму, похоже, от этих твоих подарков у всех испортилось
настроение. Утром маман так радовалась своему медальону, а после завтрака
сняла его и положила в шкатулку вместе с остальными украшениями. Тетя Рене
даже и не поглядела толком на рубашку, а сейчас, когда я рассказывала т
...Закладка в соц.сетях