Жанр: Драма
Орфография
...голову ему на колени. - На опасность у меня чутье с рождения, а он не опасен.
Могу на него злиться, могу смеяться - но чувствую, что он не сила. Такая же лишняя
буква, как и я.
- А кого боишься?
- Здесь - никого. - Он гладил ее теплые темные волосы, зарывался в них руками и готов
был сидеть так бесконечно. - А в Питере есть кого бояться, и именно поэтому так смешны
мне все эти споры - в сущности, между своими. Ведь и среди большевиков полно своих, с
которыми вполне можно разговаривать; и среди интеллигенции довольно хамья... Один
такой барин жил и на Елагином до раскола - действительно барин, белый, холеный, но
удивительно ловкий на всякую работу и страшно приверженный сильной власти.
- Я тоже ловка на всякую работу.
- Ты другая. А впрочем, и в тебе кое-что пугает меня. Ты была бы своей при всех, со
всеми.
- Да, но при этом ничьей. Не забывай, пожалуйста.
- Это-то меня и утешает. Так вот, они ссорятся, выясняют отношения, марают друг
друга, как только могут, - а те, кого действительно надо бояться, выжидают только
момента, когда им можно будет вылезти наружу. Этих я действительно боюсь - потому
что для нас еще есть запреты, а для них нет.
- Да разве в запретах все дело? Ты их сам ненавидишь.
- Не в запретах, Боже мой, а... как бы сказать? В бессмысленных условностях, по
которым только и узнаешь своего. Без этих условностей, этих своих - я сам уже иногда не
знаю, есть ли я на свете или меня вправду упразднили вместе с буквой... Дело даже не в
пресловутой вежливости или обращениях на "вы": простонародье как раз очень вежливо,
соблюдает этикет, салфет вашей милости... Я знаю, как извозчики в своей среде
презирают того, кто грязнее прочих, или того, кто не выучился господской речи... Как жес,
оченно понимают! Нет, мы скорее как те зуевские альмеки, которые и сами не скажут,
зачем все это проделывают. Просто их жизнь оплетена паутиной сложнейших
взаимодействий с миром. Не знаю даже, как сказать...
- Ах, что ты объясняешь так долго! Я все это знаю тысячу лет. Почему в детстве иногда
кажется, что надо сейчас же открыть окно, или прикоснуться к столу, или переставить
стул?
- Да, вроде этого. Некоторые всю религию выводят из таких предчувствий. И знаешь, я
помню день, когда тебя встретил: ведь я мог не пойти туда, не хотел - но был какой-то
уголек, тлел, тлел и не давал сидеть дома...
- Да. И еще, знаешь, меня очень утешила история, когда некто собирался ехать к другу,
но вдруг почему-то, уже в трамвае, почувствовал сильнейшее желание вернуться домой и
поменять местами две книги на полке. Зачем, с какой стати? Но он вернулся, пешком
пошел домой, переставил эти книги - и тут узнал, что в доме друга внезапно обрушился
потолок, как раз в столовой, где они наверняка были бы в эту минуту!
- Ну, это совпадение: может, ему каждый день хотелось вернуться и переставить книги,
а один раз это спасло...
- Скорее всего. Но я точно знаю, что слышу какие-то струны. Они словно проходят
через меня.
- И грамотность, кстати, той же природы. Я сам чувствую, что, ставя "а" вместо "о",
нарушаю что-то в самой ткани мира...
- Ты засыпаешь?
- Нет, просто успокоился. Я всегда успокаиваюсь, когда ты у меня в руках.
- Господи, как мало тебе нужно. Я сошью себе поводок. Надеюсь, в уборную ты меня
отпустишь?
- Да, но ненадолго. И спать, скорее спать.
Как ни ужасно в этом признаться, но сны, которые снились ему во всякую ночь с
Таней, были не похожи на обычные, заставлявшие Ятя смеяться. Он бывал удивительно
счастлив во сне, но только не с ней. С ней все было слишком прекрасно наяву - и потому
ночами его не покидало ощущение свершившегося предательства, рокового упущения.
Может быть, дело было именно в том, что он не привык к счастью и все время чувствовал
себя смутно виноватым за него, - но почти каждую ночь, когда они были вместе, короткий
обморочный сон нес ему тоску и тревогу, и Ять просыпался, не чувствуя ни облегчения,
ни отдыха. Так и теперь, едва она затихла рядом, спиной к нему, поджав колени почти к
подбородку, свернувшись, как зародыш, - он оборвался в такой же тревожный сон.
Во сне он жил здесь, в Крыму, в Гурзуфе, со своим мальчиком, неуловимо похожим на
Петечку: это был их собственный сын, сын от Тани, но Таня, как почти всегда в его снах,
отсутствовала. Она никогда не снилась ему, и в этом было особенное, деликатное
милосердие, за которое он в годы разрыва был благодарен и ей, и силам, ее пославшим.
Тани не было, но мальчик был ее, с теми же мягкими черными волосами и круглыми
глазами, - мальчик ласковый, нежный, любящий его бесконечно. Ему было лет восемь.
Они шли в горный хвойный лес, вроде того, через который он проходил на перевале, -
только не в пример более густой и рыжий, осенний. То ли по грибы (он помнил, что в
Крыму грибной сезон начинается осенью), то ли попросту гулять, дышать хвоей, - и, как
всегда (не только во сне), из самого его страха родилось несчастье. Он знал, что
заблудится, что до сих пор плохо знаком с этими местами, - и точно, еще минуту назад за
деревьями виднелся поселок, а сейчас вокруг во все стороны был рыжий хвойный лес, и в
самой рыжине его было что-то болезненное: не могла теплая, ранняя еще осень так густо
выстлать землю сосновыми иглами, так побить холодом кедры. Это был больной лес и
больное пространство, из которого надо было любой ценой вернуться в прежнюю,
уютную жизнь, - но он и сам не помнил, где и как пересек границу. Задыхаясь, он
бормотал какую-то ерунду, чтобы мальчик не почувствовал его страха. Это был пугливый,
домашний мальчик, ему мгновенно передавались все чувства Ятя, но он еще не плакал,
крепился. Во все стороны было одно и то же - гора, хвоя; спуститься к морю, подумал Ять,
там-то уж вдоль берега вернемся, - но и вниз пути не было, ибо склон вдруг обрывался. От
обрыва Ять торопливо пошел вверх, таща за собой мальчика, - но вдруг испугался его
молчания: он не жаловался, не спрашивал, когда же они наконец выйдут, вообще был
подозрительно тих; Ять присел перед ним на корточки, заглянул ему в лицо - и понял, что
случилось самое худшее, то, чего он боялся с самого начала. Это все еще был его сын, но
уже начавший неуловимо меняться: глаза его прямо глядели в глаза Ятя, но в лице, во
всем облике проступало что-то звериное, зверье, и всего ужасней было то, что с самого
его рождения Ять об этом подспудно догадывался. В самой его тихой ласковости,
кротости, понятливости было обещание грядущих перемен и бед, ловушка, обман доверия;
теперь, выждав час, когда Ятю неоткуда ждать помощи, он на глазах развоплощался. Зверь
- это было бы еще не так страшно; он оставался человеком, но из него уже торчал нелюдь,
одновременно жалобный и безжалостный. Черты его лица словно обтекали, плавились,
приобретали жалкое, просительное выражение, но все это была ложь - он готовился к
прыжку, собирался укусить, вцепиться в глотку, и все это с тоской и страхом в круглых
черных глазах; кожа его становилась желтой, шафрановой. Он скривил рот, чтобы
заплакать (может быть, так плакала подлинная, еще живая его сущность, неотвратимо
побеждаемая зверем), - но вместо тихого, скулящего плача Ять услышал гортанный
пронзительный крик - визг затравленной, долго скрываемой радости; в следующую
секунду маленькое визжащее существо прыгнуло прямо на него, и он очнулся, вскочив на
кровати и задыхаясь. С улицы доносился тот же гортанный крик. Таня стояла у окна,
накинув его пальто. Было уже довольно светло. Ять натянул кальсоны и подошел к окну.
- Что такое? - спросил он, еле ворочая языком.
- Кажется, татары пришли, - весело улыбаясь, ответила она.
Вниз по улочке удалялся верхом на коне кудрявый толстяк, во все горло распевавший
отлично поставленным тенором хищную татарскую песню. Он с удивительным
искусством, словно вырос в степях, клекотал, заливался, выделывал горлом замысловатые
коленца; песня его полнилась звериным, степным восторгом бытия. Ять узнал его черные
кудри и распахнул окно.
- Маринелли! - крикнул он во весь голос.
Толстяк подпрыгнул на лошади и остановился, потом развернул свою кобылу и
устремился назад.
- Друг мой! - кричал он на всех европейских языках. - Единственный друг мой! Я знал,
что увижу вас! Как вы здесь очутились? Я расспрашивал, я расспрашивал всех!
- Я арестован, - по-английски объяснил ему Ять.
- Недурная охранница! - заметил Маринелли, оглядывая Таню.
- Отпустили к невесте только на ночь. Сейчас я должен вернуться, потому что
поклялся.
- Вы никуда не должны возвращаться, вы совершенно свободны! - кричал Маринелли. -
Власть взята татарами, the tartars, tartarians, barbarians from the hell! Ваш диктатор бежал.
Город принадлежит татарскому правительству, я песнями поднимаю дух войска.
Спускайтесь ко мне, захватите прелестную спутницу! Сейчас на базаре будет пир.
- Тут внизу был мой охранник, guard, - вспомнил Ять. - Он жив, надеюсь?
- Он заботится о своем guard! - захохотал Маринелли. - Все оборванцы и авантюристы
бежали, город принадлежит нам. Спускайтесь же быстрей, я расскажу вам мою
удивительную историю!
- Я говорила тебе! - глядя на Ятя восторженными круглыми глазами, хохотала Таня. - Я
говорила, что ты еще сегодня будешь свободен! Мы спускаемся, спускаемся! - Она
выхватила из пыльной бутылки сухую розу и кинула ее Маринелли. Толстяк ловко поймал
ее и комически раскланялся. Лошадь под ним едва удержалась на ногах.
По булыжному спуску в Гурзуф нестройно входили скалящиеся, переговаривающиеся
по-своему, деловитые конные и пешие татары. Ять никогда не видел столько татар.
15
Неясности начинались с его фамилии: то ли Извольский, то ли Изборский.
Представлялся неразборчиво, спросить было неудобно. Тайной было также, кто его
привел, кто был к нему ближе остальных, кто пустил: мигом стал своим, перезнакомился
со всеми и лез ко всем. Он был среднего роста, с длинным лицом (отчего туловище
казалось коротким), с бегающими глазками; носил пенсне. Удивительно хорошо был
осведомлен о научной деятельности каждого елагинца. Любому умел сказать единственно
нужное слово, обольстить, попасть в тон. Поначалу не знали, как к нему относиться:
ждали, переговаривались, косились на Хмелева. Хмелев явно одобрил. И Извольский стал
своим.
- Публицист, - представлялся он, пробормотавши фамилию. - Знаком с вашими
трудами, возмущен позорной ссылкой. И ведь они дальше пойдут! Вы слышали про
резервации для детей? Ну как же, весь город говорит! Силой отторгать детей от родителей
и свозить в какие-то лагеря. Тоже коммуны. Там дети из порядочных семей вместе с
беспризорниками. Весь день маршировка, зубрежка из Маркса, стрелковые соревнования.
Мальчики и девочки спят в одной спальне. Что вы, как можно этого не знать!
- Но как родители отдают?! - возмутилась жена Долгушова, пришедшая навестить
мужа.
- А как не отдать? Вооруженное сопротивление? Сразу расстрел. Они всех рассуют по
резервациям, разлучат семьи, и вы не слушайте, что они сейчас обещают не трогать
интеллигенцию. С интеллигенции-то всегда и начинается. Мозг - самое хрупкое, без
кислорода гибнет в три минуты. Вы не слышали? Ну как же, опыты Павлова... Они всерьез
рассматривают обобществление жен, делать-то больше нечего - в экономике ни бельмеса,
в политике того меньше... Весь мир глядит, рот открыв. Жен - отдельно, мужей -
отдельно. Понятие дома упраздняется как таковое. Все на физические работы. Детский
разврат поощряется, а взрослым будет предписано абсолютное воздержание. Первый
лагерь уже строят, туда, для виду, посадят своих несогласных. Потом примутся за
остальных.
Поначалу всю эту репетиловщину не воспринимали всерьез, тем более что Извольский
заносился в своих фантазиях далеко; но когда слух о разгроме "своих несогласных"
подтвердился (Горбунов принес "Правду", в которой изничтожали эсеров), к публицисту
стали прислушиваться. Слухов в городе и впрямь ходило множество, и каждый, кто их
переносил, претендовал на небывалую доверительность со стороны какого-то одного
высокопоставленного, раскаявшегося и чрезвычайно болтливого большевика; говорили,
что немцы уже в пути и войдут в Петроград не сегодня завтра и никакой сепаратный мир
не защитит; что в Киеве всю власть взял таинственный гетман, которого погнали
большевики, которых, в свою очередь, погнали анархисты - наверняка с песьими
головами; более экзотических слухов не воспроизводил и Афанасий Никитин, описывая
географию Индии со слов своих индийских приятелей. О, как любил Казарин эту книгу,
эту сказочную, волшебную географию, ботанику и зоологию, с печальной птицей Гугук,
предвещающей смерть, со всеми песьими головами и волосатыми людьми, заселяющими
таинственные окраины плоского покуда мира! И как страстна, как трогательна была эта
неожиданная молитва в конце - спаси меня, Господи, помилуй меня, Господи, убереги,
дай мне приют от твоего бесконечного разнообразия, животного, растительного,
ползущего, блеющего, блещущего, - спаси меня, Господи, помилуй, Господи... Но в
восемнадцатом году в Петрограде некому было умиляться бесконечным Божьим чудесам,
да и волосатые люди с песьими головами не сидели больше по окраинам мира, а
посматривали из каждой подворотни. Передавали, что Одесса занята французами,
которых вдруг выгнали англичане. Рассказывали, что в Германии революция, в Италии
восстание, а большевики для того только взяли власть, чтобы тем вернее восстановить
монархию, - но слух этот, утверждал Извольский, запустили сами большевики.
- Ленин? Еврей, - уверенно говорил публицист. - Поймите, я никоим образом не
оправдываю погромов и вообще не приемлю наших жидоборцев, эти кислые щи... но
задумайтесь: ведь вся верхушка - еврейчики! Конечно, я понимаю, угнетение и все прочее,
хотя не так уж и угнетали... у меня множество друзей в этой среде, и все прекрасно
сотрудничали в печати или имели обширную адвокатскую практику... Но положим даже,
что угнетение: разве может быть случайностью такой состав правительства, в котором
русских не больше четверти? А насчет Ленина лично знаю, наслышан от его же бывших
товарищей. По отцу русский, и то сомнительно, по матери еврей. Вы послушайте эту
картавость, а главное - посмотрите на жесты, на иудейскую убежденность в своей
правоте...
- Слушайте, Илья Васильевич, - не выдержал как-то Казарин, встретив в коридоре
Ловецкого. - Вы всех знаете, везде печатались. Этот Извольский, или как его, он что, в
самом деле публицист?
- Точно не скажу, голубчик, - сокрушенно покачал головою Ловецкий. - Возможно, что
и публицист. Этого добра знаете сколько развелось перед войной? Где-то я его
определенно видел. Вертелся по редакциям или на митингах орал - но мордография мне
знакома.
- По-моему, он тут не просто так, - многозначительно сказал Казарин.
- А по-моему, он идиот, и только, - кротко отвечал Ловецкий.
- Идиоты-то всех и опасней, - сквозь зубы проговорил Казарин, отходя.
На четвертый день беготни и трепотни Извольского он пошел к Хмелеву.
- Можно к вам, Николай Алексеевич?
- Входите, входите, - добродушно пригласил профессор.
Он постарел за последнее время и как-то смягчился, словно побоище на Смоленском
его отрезвило; и странное дело - в этой мягкости чувствовалась большая сила, чем в
желчности и ярости, кореживших его в январе.
- Вы, я знаю, простите меня, если что не так скажу, - начал Казарин, усаживаясь (он
поколебался, не перекреститься ли на икону, которую Хмелев с первого дня в Елагином
дворце повесил в правый угол комнаты, - но решил, что перед серьезным человеком
притворяться грешно). - У меня сильные подозрения, что этот наш новый гость -
провокатор.
- Не думаю, - нахмурившись, сказал Хмелев. - Провоцировать нас бессмысленно, у них
других дел хватает. Что, по-вашему, в Смольном только и думают, на чем нас подловить?
- Очень возможно, - кивнул Казарин. - Они сами теперь не знают, как от нас
избавиться: хотели дворец искусств, а получили очаг сопротивления. Самый лучший
способ пересажать всю петроградскую интеллигенцию - это спровоцировать нас на выход
из берегов.
- Да опомнитесь вы, Вячеслав Андреевич, вон Гувер в "Нашем пути" в каждом номере
пишет, что их надо перевешать, - и что ж они, реагируют? Два раза закрыли, редактор
поменял вывеску - и пожалуйста!
- Писать про них можно что угодно, они читать не любят. А вот заговор - прекрасный
предлог, и заговор они в скором времени слепят, - твердо сказал Казарин. - Своими
руками, чтобы тем вернее скомпрометировать нас. Пока мы действуем в рамках закона -
убогого, неправого, несправедливого, какого угодно, - мы в своем праве. Но как только
они поймают нас на заговоре, а еще лучше бы на спекуляции, - прикроют не только
коммуну, это бы Бог с ним, а и всю прессу и всякое инакомыслие.
- Да с чего вы взяли, что он плетет заговор?
- Он постоянно об этом говорит. Вы послушайте его за обедом, как разглагольствует!
- Я не слушаю, я далеко сижу...
- А напрасно! Он только и повторяет: вы, первые жертвы режима... сосланные,
запертые... создать оплот духовной борьбы, возглавить движение против извергов! И все
это, знаете, так пылко - совершенно в духе большевиков!
- Вы что, предлагаете мне выкинуть его отсюда? - вскинул брови Хмелев. - Но какие
мои полномочия?
- Чтобы указать на дверь, полномочия не нужны.
- Вот что я вам скажу, Вячеслав Андреевич, - проговорил профессор серьезно и тихо. -
Время теперь такое, что закладывается все на много лет вперед. И повернуть события еще
не поздно - я знаю, что говорю. Неужели вы вправду думаете, что они удержат власть?
Что. Россия так вот и дастся им в руки? Погодите, будет и сопротивление, и захват
Петрограда патриотически настроенной армией, и расправа над всей этой швалью.
Громко ликовать не будем, тихо перевешаем. Но - перевешаем, миндальничать не станем.
Так вот, пока наши не вошли в город, наше дело - расшатывать их власть изнутри:
митинги, разговоры, что хотите. Мы начнем, армия поддержит.
- Вы что, всерьез в это верите? - В следующую секунду Казарин понял, что говорить
этого не следовало.
- А если вы не верите, так вот вам Бог, а вот порог, - указал на икону, а потом на дверь
профессор.
- Я пришел к вам, чтобы вы выставили провокатора, а вы выставляете меня, - скорбно
ответил Казарин. - Впрочем, это логично...
- Нет-с, не логично, Вячеслав Андреевич. Да никто вас и не выставляет. - Хмелев
устыдился своей резкости. - Я говорю только, что в решающий момент лапки складывать -
грех. Я профессор, старик, половину жизни над русскими летописями просидел, а другую
- над "Словом о полку". Сроду пистолета не взял в руки, ружье охотничье только и видел,
что у приятеля в усадьбе, - а и то чувствую, что нельзя отсиживаться да играть в
постороннего. А вам вдвойне грех, вы молодой.
- И зачем вам этот Изборский... или Извольский?
- А об Изборском в свой черед узнаете. Мне его верные люди прислали. Организатор
он дельный, приведет побольше народу, выведем людей на улицы... И послушайте вы
меня, голубчик... - Хмелев заглянул ему в глаза почти просительно. - Вы взрослый
мужчина, вы в том возрасте, когда дело дороже слова... Видит Бог, я люблю и знаю
поэзию, я никогда не жил монахом, - но как можно, чтобы весь мир заслоняли стихи да
юбка? Простите, что лезу не в свое дело, но уж коли пошел такой разговор: ведь не за
стихи нас будут судить, а за дела наши. Что ж, вы на суде стихи предъявите? Одинединственный
шанс нам дает история - погибнем, может быть, но хоть пример подадим.
На что мы, книжники, годны? Только на то, чтобы гибель наша разбудила остальных.
Если и не выйдет ничего, так, может, обыватели, увидев беспримерное зверство,
проклянут их поганое правление.
- Вы ненавидите декабристов, а рассуждаете, как декабрист, - улыбнулся Казарин.
- Что ж, в том-то и беда, что и у мерзавцев иногда хватает решимости... Знаете, какую
мне сказку студенты из экспедиции привезли? Они много ездили - по Кижам, по
Заонежью, - удивительные былины привозили. Я уж не помню в деталях, но суть была в
том, что дьявол с Христом спорил: отчего, говорит, никак я над тобой верха не возьму?
Ведь все могу дать - и золота сколько хочешь, и женщин, и славы, - что ж ты побеждаешь,
объясни мне, пожалуйста, это чудо! Христос и говорит ему: мучеников, говорит, у тебя
нет, а без мучеников мертво всякое дело. Вы вдумайтесь! Если нет мучеников - мертво
дело; и ежели не хотите вы писать зайца через "ю", обобществлять детей да гадить в
храмах, то без мученичества тут, никуда. И уж простите, пусть Извольский болтает что
хочет: он не только болтать может.
- Да ведь он дурак, - одними губами прошептал Казарин.
- И что ж, что дурак? Во-первых, все-таки поумней Чарнолуского, а во-вторых, не боги
горшки обжигают. Чтобы сопротивление поставить, только такой и нужен. Хватит,
кончились игры, позаседали мы во "Всеобщей культуре", послушали Хламидку, покушали
конинки. Надо дело делать, раз уж Господь так управил, что всех нас тут собрал.
- Последнее, - сказал Казарин. - Я не буду вам клясться в верности, расписываться
кровью - вы знаете, что мне отступать некуда, я свой выбор сделал и останусь с вами до
конца. Но погибать из-за провокатора - и провокатора грубого, тупого - мне обидно.
Насколько тверды ваши гарантии, что этот человек не шпион?
- Достаточны, - посуровел Хмелев. - А что до гарантий... проститься надо с этим,
Вячеслав Андреевич. Какое же мученичество, ежели гарантии. Нам и бессмертия никто
не гарантировал. Кто чует в себе бессмертную душу - тот ее бережет, кто не чует - тому не
докажешь.
- Благодарю вас, - сказал Казарин. - Спокойной ночи.
"Господи, как все глупо, - думал он, пробираясь со свечой по длинному коридору
второго этажа. - Глупо и ложно-красиво - первый признак настоящего идиотизма. Чего
ради, чего ради... Ведь я первый задохнусь, если даже цель их осуществится и вернется
хмелевский идеал: удесятеренное самодержавие-православие-народность, с виселицами
на площадях... И какой это обыватель пойдет на улицы после ареста тридцати старых
филологов?"
Бывают дни, когда все представляется в особенно мрачном свете и лепится одно к
одному; кажется, что мир сошел с ума. С таким чувством после разговора с Хмелевым
подходил Казарин к своей комнате, - прекрасно зная, что срывать зло и страх на Марье
нельзя, однако сильно сомневаясь, что удастся сдержаться. И сдержаться, естественно, не
удалось: она сидела на ковре, принесенном из дома, и смотрела в багровый глазок их
печки. При виде ее спокойно-мечтательного лица Казарин ощутил страшное одиночество:
ей ли понять его смятение? Он вспомнил всю свою жизнь с ней и с небывалой ясностью
понял, что и с ней он все равно один - более, чем когда-либо. Он был стар, она - молода,
он болен, она здорова, она весело, почти азартно следила за тем, как рушится его мир, - и
ради нее он взял на душу тягчайший грех: оставил жену! Сейчас, при виде Марьи, сидящей
у печки на ковре, он испытал не привычное уже умиление, а жестокий стыд. Она была
чужая, еще дальше от него, чем Ираида, и все, что пугало его, вызывало у нее смех.
- Половина первого ночи, - сказал он тихо. - Ты, я вижу, не очень-то удивлена моим
отсутствием. Она пожала плечами:
- Ты сам себе хозяин.
- Могла бы хоть испугаться...
- Что от этого изменится?
- Да, ты-то женщина без предрассудков...
Слово за слово, он выдал ей по первое число. Она слушала молча, ни разу (против его
ожиданий) не заплакала и все смотрела в огонь, иногда подкладывая в раскаленный
печной зев сырое еловое полено. Тогда огонь принимался шипеть. Молчание ее бесило
Казарина сильнее всего.
- Если хочешь, я уйду, - наконец сказала она устало.
- Нет, уйду я! - крикнул он в ответ. - Я уйду, потому что ночевать вместе после этого -
страшная ложь! Подожди, за ночь я, может быть, приду в себя. Прости, если я наговорил
тебе лишнего. Но я в самом деле сейчас не владею собой.
Она кивнула, удерживать не стала, и это тоже взбесило Казарина. Он хлопнул дверью,
промчался по коридору и вышел в ночь, сырую и пахучую, как еловые дрова. В последний
раз они гуляли вместе неделю назад. Он быстро прошел по мосту, брезгливо миновал
Крестовский и очутился на Петроградской, в город они с Марьей выбирались редко - для
прогулок был парк, в гостях бывали и того реже: пару раз у Стечина да трижды у Зайки.
Теперь он шел по ночному Питеру в смятении и раскаянии: не надо было ссориться; если
часто ругаться, она непременно уйдет. За все время знакомства мы не ссорились столько,
сколько за январь, - но что поделать, совместная жизнь трудна. Удивительно, как
профессора до сих пор друг друга не поубивали. По ночам все еще было холодно. Уличное
электричество, само собой, отключили, и город наполнился звуками - словно только свет
мешал им набрать настоящую громкость. В городе пели, кричали, звали на помощь,
убегали от погони, стреляли, - Казарин отвык от такого количества звуков в своей
елагинской идиллии. Он остановился посреди Зелениной и прислушался.
Казалось бы, все было на месте: ночь, весна, город, - и даже зеленый оттенок неба,
словно грезящего о поре, когда зазеленеет все; и вместе с тем этот Петербург был так не
похож на волшебный мир его юности, что и в саму юность верилось с трудом. Миг, когда
от столицы отлетела душа, остался никем не замечен. Последняя зима была еще
прекрасна - голодной легкостью всего тела, кокаиновым снежным холодом, гибельным
вдохновением; но с весной все кончилось, потекло, отсырело. Петербургская весна всегда
была временем тягостным и гнилым - но в болотистых ее испарениях, как в парах опия,
были болезненное опьянение, темные зовы, мучительные обещания. Нынче каждый дом
был только домом, подворотня - только подворотней. "А всего верней, это я постарел", -
подумалось ему.
Казарин родился в чопорной, вместе гордой и уязвленной Варшаве, провинциальность
которой сразу понял, едва в восемнадцать лет приехал держать экзамен в Петербургский
университет. Он любил и время, которое проклинали теперь все кому не лень, - время
расшатывания устоев и прилежного усвоения пороков. Казарин знал, что в обвините
...Закладка в соц.сетях