Жанр: Драма
Орфография
...гласен, - встал Ять. - Только, прошу вас, помните обещание.
- Я обещаний не забываю, - сухо сказал Чарнолуский, однако руку на прощание подал.
Потом он выставил лихую закорючку на изнанке пропуска и демонстративно погрузился в
чтение толстой папки, лежавшей у него на столе.
Ять вышел из кабинета. Домой он шел пешком, его пошатывало. Оттепельный воздух
распирал легкие. Никогда еще такой, камень не падал с его души. Никто не погиб.
Погибли Оскольцев и Працкевич, но все остальные живы, Казарин умер своей смертью,
Хмелев доносил на елагинцев и провоцировал раскол... Он, Ять, ни в чем не был виноват!
Это не отменяло и не извиняло, конечно, его позорной трусости. Но темные никого не
убивали, а может, и темных не было?
Но если так, то с чего мне убегать? Может быть, мне действительно остаться? Он шел к
себе на Петроградскую, влюбленными глазами оглядывая полупустые дома, забитые
двери, размокшие ветки, редких прохожих, попадавшихся навстречу... Один из них
остановился и внимательно поглядел ему в лицо. Ять выдержал этот взгляд, но радость
его мгновенно погасла. Жить с этими людьми он не мог. Убили елагинских или не убили,
а ехать надо. В конце концов, жизнь не кончена в тридцать шесть лет. Еще не поздно
попробовать заново, эмигрировав в другую азбуку.
Сразу после того, как он вышел от Чарнолуского, нарком отложил толстую папку.
Некоторое время он просидел в задумчивости, потом вскочил и бегом спустился к
Апфельбауму на третий этаж. Чарнолуский вошел к нему без разрешения, испуганная
секретарша вбежала следом. Председатель Петросовета обедал, к нему в это время никого
не велено было пускать.
- Оставьте нас, - резко сказал Чарнолуский. Секретаршу сдуло.
- А ты, Григорий, послушай меня. Что тут было в ночь на пятнадцатое мая? А?!
Апфельбаум доложил куриную ногу на тарелку.
- А-а, - сказал он нагло. - Начинается сеанс пролетарского гуманизма.
- Дилетантизм во всем хорош, - почти ласково сказал Чарнолуский. - Только вот палачдилетант
- это худо. Мучиться дольше.
- Не забывай, с кем разговариваешь! - прикрикнул Апфельбаум.
- Я знаю, с кем разговариваю, - усмехнулся Чарнолуский. - Говори: ты вооружал
людей?
- Что значит - вооружал? Люди и так были вооружены, бесхозного оружия в городе
тьма...
- Ты натравливал своих бандитов на Елагинскую коммуну?
- Что значит - натравливал?! Пролетарский праведный гаев привел людей к очагу
контрреволюции...
- А свидетелей они зачем оставляли, твои праведные люди?!
- Какие свидетели? - насторожился Апфельбаум. - Ты можешь предъявить свидетелей?
- Надо будет - предъявлю. А теперь говори: за каким чертом ты мне врал, что они сами
разошлись?
- Кто, старцы твои? Так они и разошлись! Мои люди взяли только тех, кто там ночью
пьянствовал. Подержали немного в кутузке и отпустили на все четыре стороны.
Чарнолуский посмотрел в непроницаемо наглые глаза Апфельбаума и понял все. Он
понял, куда делись обитатели Елагина дворца, о которых он только что вдохновенно врал
Ятю. Понял, кто приказал громить небольшевистские издания и стрелять без
предупреждения при попытке сопротивления; и догадался, кроме того, почему его
восемнадцатого мая вызвали наконец в Москву. Вероятно, там считали, что елагинскую
проблему помогал решать и он. Некоторое время он еще постоял, глядя на председателя
Петросовета, потом вышел и больше никогда не заговорил с ним. При редких встречах
они не здоровались. Попав в опалу восемь лет спустя, Апфельбаум умолял Чарнолуского о
заступничестве, но тот не принял его. Впрочем, не сказать, чтобы в двадцать седьмом
году для этого требовалось большое мужество.
Хотя не в Апфельбауме было дело: Апфельбаум никак не мог принять такое в
одиночку. Судьбу елагинцев решила директива товарища Воронова, отправленная из
Москвы еще до всякого примирения, - разумеется, в обход либерального наркома. От
Апфельбаума требовалось только отвести подозрения от власти и для этой цели привлечь
к решению задачи не солдат или матросов, но массы; и в выборе исполнителя он в самом
деле не ошибся. Этим исполнителям не надо было платить: они получали удовольствие от
процесса. Два месяца низовой элемент расчищал город, после чего вернулся в обычное
деклассированное состояние. Возможно, Апфельбаум опирался при этом на Луазона,
утверждавшего, что уголовный, или так называемый "придонный", элемент в условиях
разгула свободы установит железный порядок быстрее всякой реакции, после чего по
обыкновению самоистребится. Однако едва ли самонадеянный сын провинциального
сапожника, вдобавок упивавшийся властью, находил время для чтения Луазона. А
вороновская резолюция о расчистке Елагина острова была опубликована еще при жизни
Чарнолуского - в сборнике документов "ВЧК и памятники культуры" (серия "Десять лет
Чрезвычайной комиссии"). Товарищ Воронов поморщился, и составители сборника, так
ничего и не поняв, в свой срок за публикацию поплатились, - читатели же, ничего не
знавшие о елагинских событиях, не обратили на резолюцию никакого внимания.
Чарнолуский, писавший восторженную вступительную статью к этому сборнику,
сопоставил даты и схватился за голову, но писать прошение об отставке уже не стал. Он
завязал с этим делом после переезда в Москву.
Однако чего у него было не отнять, так это честности. Он если что обещал, то делал. В
Москве Чарнолуский первым делом пошел в секретариат министерства иностранных дел
и добился для Ятя иностранного паспорта. Очень ему был нужен в Петрограде свидетель
уничтожения Елагинской коммуны. Черт его знает, как еще все повернется. За границей
пусть врет, что хочет, - всем эмигрантским бредням одна цена.
29
Ять отправил прошение о выезде, как приказали, через неделю и еще раз, внятно и по
пунктам, изложил в нем свои аргументы: пользы Советской республике принести не могу,
к физическому труду стал после болезни малопригоден, заниматься умственным не вижу
возможности, в Гельсингфорсе на лечении находится моя мать (он сходил даже в
Лазаревскую, добыл справку), прошу дать мне возможность выехать за границу, обещаю
ни в какие антироссийские организации не вступать и к антисоветским организациям не
примыкать. Но в письме необходимости не было - все и так уже крутилось, и пятого
апреля 1919 года на его адрес пришла повестка:
"Назначено вам 7 апреля сево года пребыть в заявительный отдел Министерства
иностранных дел Северной комуны к 13 часам дня".
Безграмотность этой повестки странным образом успокаивала; стало быть, новая
орфография, уже общеобязательная, насаждалась пока не под угрозой расстрела. В
частном письме безграмотность выглядит отталкивающе, но в государственном
документе она даже трогательна. Министерство иностранных дел, оно же и управление
внутренних, оно же и здание Петроградской Чеки, вплотную примыкало к зданию
Генерального штаба, которое снилось Ятю в ночь переворота. Вот о чем думал Ять, входя
в желтое здание, а никак не об убийстве Урицкого, которого в этом самом здании
уложили восемь месяцев назад. Об отчаянном поступке Каннегисера Ять, конечно, знал и
считал его образцом бессмысленного злодейства: за убийство одного малоприятного, но
далеко не самого зверского чекиста расстреляли, по слухам, всех, кто к этому моменту
сидел. Впрочем, в августе восемнадцатого Ять еще плохо понимал, что происходит
вокруг, - а в сентябре, по обыкновению, слишком был поглощен самоуничижением. На
входе его долго проверяли, досматривали, ощупывали на предмет оружия; оружия не
оказалось, и началось странствие по кругам бюрократического ада, в раннесоветскую
эпоху для многих еще нового. Тот факт, что за Ятя просил лично нарком Чарнолуский,
придал делу некоторое ускорение, но по пути из Москвы в Петроград оно почти
уничтожилось - так что выезду предшествовала долгая карусель, к которой Ять, впрочем,
отнесся весьма благодушно. Он ко всему теперь относился благодушно - грех с его души
был снят, разрешение на выезд получено, и впереди было еще тридцать пять лет жизни.
Малую часть их можно было потратить и на хождения.
Все это время, вспоминавшееся ему потом как блаженное, весна решительно брала
свое, даром что подзадержалась: в марте было, пожалуй, еще и похолодней, чем в январе,
- но в апреле все принялось блистать и таять, и Ятю виделся в этом добрый знак. Он
ходил на работу, где Залкинд терзала его все яростней, изумляясь, почему его ничто не
берет, - рассеянно улыбался в ответ: давай, давай, милая, скоро я буду далеко. Нет ничего
слаще тайного ехидства беглеца, который еще ТУТ и не знает пока толком, как ТАМ, -
хотя, что скрывать, Ять с пристрастным интересом читал теперь немецкие и французские
газеты; пресса, впрочем, была все больше красная или розовая, тошнотворно-скучная, -
однако попадались и мнения врагов, прелестные, писанные живым человеческим языком;
в них не было русского злорадства, с каким иные враги режима встречали новости о
голоде, разрухе и самоубийствах. Англичане умудрялись даже и сострадать бывшим
союзникам, ввергшим себя в этакую выгребную яму. Отвратительны, пожалуй, были одни
американцы, умудрявшиеся с энтузиазмом приветствовать новую свободную Россию; не
сказать, чтоб они лицемерили и на деле радовались упадку конкурента, - скорей им
приятно было любое масштабное зрелище, и не может же в самом деле быть плохо людям,
которые на наших глазах так красиво взлетают на воздух! С непробиваемой
жизнерадостностью этой публики ничего нельзя было сделать, и утешало только то, что
американский пролетариат точно так же здоров и жизнерадостен: нет в его среде ни
отважных самопожертвователей, ни героических одиночек, а есть простые и честные
тред-юнионисты, более всего озабоченные своим кошельком.
А впрочем, Ять и не задумывался особенно, как он будет ТАМ. Он радовался только,
что не будет больше ЗДЕСЬ; Чарнолуский, великодушно подаривший ему право на жизнь
и снявший грех с души, представлялся ангелом-избавителем. Он прошел в петроградскую
службу учета трудящихся, где ему должны были выдать абсурдную справку о том, что он
не является ценным работником (там над ним долго смеялись - обычно приходили
вымаливать справку ровно противоположного содержания, чтобы избавиться от
уплотнения или спасти хоть часть мебели). Как раз перед ним за такой справкой явился
престарелый беллетрист Яроцкий, автор бесчисленных и неотличимых романов из
купеческого быта.
- Ведь это черт знает что! - говорил он, воздевая руки. Яроцкий был писатель старого
закала, живописный, с длинными седыми космами, раздвоенной бородой, в длинном
пальто, похожем на рясу. - Ну хорошо, я все понимаю, товарищ Лабазников -
руководящий, ответственный элемент. Но кресло, кресло мое зачем ему? На что ему три
кресла?
- А вам зачем?
- Я пишу в нем!
- На стуле будете писать...
- Ну хорошо, хорошо! Но зачем ему канапе?
- Что?
- Канапе - это... это, если хотите, диванчик...
- Мы - ничего не хотим, - как младенцу, объяснял ему широкоплечий юноша с усталым
и надменным видом - пролетарский Байрон, уставший от людского ничтожества. - Это вы
хотите, а нам - ничего не надо...
Они все теперь были Байроны, презирающие ничтожных противников. Говорили -
гидра... а тут несколько сотен больных запуганных людей, цепляющихся за свою рухлядь.
Презрение победителей к побежденным было характернейшей особенностью первых лет
русской революции - все получилось слишком легко, без должного сопротивления,
вдобавок побежденные готовно и с опережением оправдывали любые действия
победителей - и оттого победители, робкие поначалу, все больше наглели, глумились и
красовались. В Карташевке, ребенком, Ять видел раз мальчика-ровесника, оторвавшего
мухе крылья и упрекавшего ее в слабости духа: "Что, не летаешь? Не летаешь?!"
- Так зачем ему диванчик?!
- А вам зачем?
- Я могу прилечь на него... после того, как попишу...
Желая выказать себя полезным членом общества, Яроцкий упирал на процесс письма,
старался привязать к нему всю свою мебель, - даже бамбуковая ширма была ему нужна,
чтобы отгородиться от бездны, которую он все время ощущает рядом с собой во время
писания... Какой бездны? - бездны горя народного, разумеется! Беллетриста отпустили со
справкой об ограниченной полезности, так что на канапе он еще мог надеяться, но с
ширмой, видимо, стоило проститься. Теперь ею будет отгораживаться от бездны товарищ
Лабазников - если, конечно, товарищу Лабазникову зияют бездны.
Но и справка о бесполезности, наглядно удостоверявшая принадлежность Ятя к
племени лишних людей, была получена, и народная милиция выдала свидетельство, что
Ять с 1917 года не арестовывался и в розыске не появлялся. Добродушный архивист с
Миллионной подтвердил, что Чека Ятем не интересовалась. Даже из архива охранки
пришлось извлечь справку о том, что и там на Ятя нет ни единого дела, - и нашего героя
немало повеселил тот факт, что Чека интересуется благонадежностью горожан в глазах
охранки и считает именно это серьезным критерием. Тут открывалась замечательная
перспектива - разумеется, переняв все методы ненавистного самодержавия, от цензуры до
запрета на публичные сборища, новая власть обязана была прислушиваться к мнению
охранки относительно благонамеренности тех или иных лиц; Ять еще не знал того, что
писатель Яроцкий был добровольным осведомителем при обоих режимах, в первом
случае надеясь приобрести обстановку, а во втором - вернуть. Не знал он, однако, и того,
что обобщение его было хоть и верно, а преждевременно: далеко не со всякого
выезжающего требовали справку из архивов охранки, а просто в коридорах власти, как
всегда, шла подспудная борьба - и если бы отъезд Ятя никем не тормозился, он уехал бы
уже через неделю, как и выезжали обычно протеже народных комиссаров; однако дело
происходило в Петрограде, где Чарнолуского с некоторых пор терпеть не могли.
Апфельбаум считал его личным врагом. Дело Ятя тормозили изо всех сил, и чиновник,
который им ведал, получил указание измысливать любые предлоги, чтобы задержать
наркомовского прихвостня. Ятю еще повезло, что мучитель оказался недостаточно
изобретателен. Так иногда тайные векторы истории совпадают с силовыми линиями
подковерной борьбы, и весь вопрос в точке зрения историка; одному, как Ятю,
свойственно думать, что большевизм окончательно смыкается с царизмом, а другому - что
Апфельбаум окончательно ссорится с Чарнолуским. Все наши споры и есть, в сущности,
вопрос о точке зрения на очевидные факты - в этом залог полной бессмысленности
всякой полемики, но только бессмысленное и интересно. Вот почему люди по-прежнему
делятся на тех, кто повсюду отыскивает Божий вектор, и тех, кто копается в фальшивых
авизо, полагая, что приближается таким образом к истине. Любопытно, что выводы, к
которым приходят обе группы, часто одинаковы, но это почему-то их не примиряет.
Вероятно, для обеих слишком огорчительна мысль о том, что Божественная воля может
осуществляться через фальшивые авизо.
Но и вся эта мельтешня теперь не угнетала Ятя, он покорно наматывал круги по
весеннему Петрограду, радуясь солнцу и блеску, - и лишь изредка задумывался: почему в
прежней России его с ума свела бы подобная волокита, а в нынешней только забавляет?
Вскоре ему явился простой ответ: прежнюю Россию он худо-бедно воспринимал как свою
страну, мучился ее муками и болел ее бедами; ему обидны были ее военные поражения и
внутренние глупости. Нынешняя - особенно в перспективе отъезда - была уже вовсе не
его, свершилась предсказанная Льговским эмансипация от родины, и хорошо бы
поговорить об этом с Льговским, когда он наконец вернется с фронта... не может же быть,
чтобы Чарнолуский так спокойно солгал!
Отделение от родины позволило рассматривать ее без прежней ненависти, с
ироническим состраданием, с каким в лучших британских газетах писали о превращениях
Московского Кремля, ставшего резиденцией Ленина. Живя в этой новой и совершенно
чужой стране (прежняя, видать, окончательно исчезла невыносимой зимой
девятнадцатого), Ять с любопытством туриста присматривался к пресловутой вобле, к
тухлой селедке, которую давали в пайках вместе с полутухлой, к детям с их звероватыми
играми, к суконным рыцарям в шишаках... Так, верно, смотрел бы на нас марсианин; жить
без родины оказалось очень приятно. Впрочем, не сказать, чтобы он жил вовсе без
родины; просто ею оказалась не Россия, и он сам дивился ложному отождествлению, в
которое слепо верил все свои первые тридцать пять лет. Бедный Стечин, зачем было
спорить с ним - ведь он с самого начала был прав, и пришел к этому всего-то в двадцать
лет! Почему мы ненавидим людей только за то, что они страдали меньше нашего? Ведь
мои страдания на пути к этому блаженному освобождению отнюдь еще не значат, что мой
путь лучший... Бывают счастливцы, рождающиеся без Родины вообще. Интересно, есть ли
дети у ходунов?
Наконец ему осталась последняя инстанция - на этот раз настоящая, через которую
проходили все отъезжающие за границу: это был отдел по выдаче виз, размещенный в
бывшей торсуновской гимназии, где преподавал когда-то Комаров-Пемза. Ять тут же
вспомнил это - и словно облако наползло на его душу; как назло, и швейцар у входа был
древний, старой закалки - наверняка еще из тех, что караулили тут гимназический
гардероб. Прежде швейцар, вероятно, был строг, - а ныне жалок и кроток и на всякого
человека из гимназического прошлого смотрел с собачьей преданностью, как Захар на
Штольца; по правде сказать, старше немного выжил из ума Ять заподозрил это, но на
всякий случай все равно спросил - нет ли каких сведений о словеснике Комарове?
- Как же, были-с, - закивал старик, - вот только позавчера и были-с...
- Как, когда?! - вскричал Ять.
Старик, ответивший машинально, не задумываясь, испугался, что ляпнул что-то не то,
и принялся извиняться: не помню-с, толком ничего теперь не помню-с, но заходили,
были... бы-ва-ли... Конечно, он не помнил никакого Комарова; показали бы портрет -
узнал бы, а так - нет. Но для Ятя все было утешением: стало быть, Пемза жив - значит, и
все живы...
Он поднялся на второй этаж; в пустом и гулком гимназическом здании, в рекреациях,
насквозь просвеченных весенним солнцем, в желтых стенах, в желтом паркете - во всем
была радость, та грустная радость, с каким выпускник гимназии осматривается в ней
двадцать лет спустя. Ять, впрочем, заканчивал не торсунов-скую, а пятнадцатую, что на
Литейном. Заходить он туда избегал. Все визы в Петрограде девятнадцатого года
выдавались централизованно - новая власть старалась не допускать прямых контактов
между иностранными дипломатами и рядовыми гражданами; выездной паспорт Ятю уже
изготовили - требовалось сдать его в кабинет тридцать шестой. Было тринадцатое апреля,
Ять пришел к одиннадцати, постучал - и еще до того, как услышать "Войдите!", знал, кого
увидит в бывшем кабинете словесности. Он таинственно знал об этом еще с утра, а
потому в душе его, вместо обычного иронического благодушия, билось тревожное счастье;
счастье прежде всего - даже после всего, что было. Он убеждал себя, разумеется, что
предчувствия - вздор, что этак можно поверить чему угодно - но лишний раз понял, что
предчувствию надо верить тем сильней, чем оно на первый взгляд невероятней. Таня
вскочила, увидев его, и замерла у доски, как гимназистка.
Класс был пуст, на стенах еще красовались Пушкин и Лермонтов, Грибоедов и
Достоевский, а над доской висел лично изготовленный Пемзой плакатик с аккуратно
выписанными исключениями на "ять". На время диктанта табличка переворачивалась.
Звезда, гнездо, седло, брести, цвести, приобрести... Ночная крымская дорога: шары омелы
в ветках, похожие на гнезда; над нами звезды, под нами седла... Я брел долго, цвел
недолго и бессмысленно, и вот что я приобрел.
- Здравствуй, Таня, - севшим голосом сказал он.
Она не бросилась его обнимать, - чай, не Гурзуф; он был теперь никто, а она как-никак
уполномоченная по связям с иностранными представительствами, с благодарностью от
самого наркоминдела. Главное же - она не ждала его; он давно уже должен был исчезнуть,
как и вся прежняя жизнь, - оказаться за границей, в ссылке, Бог весть где еще... Странно
было думать, что когда-то он столько для нее значил, чудной, ничего вокруг не желавший
понимать... Теперь ей было уже двадцать три года. Она любила взрослого человека
- Ять! Откуда? - выдохнула она.
- Это ты мне скажи откуда. Я-то не уезжал... Разрешите присесть, товарищ Поленова?
- Лосева, - поправила она
- О, - протянул он. - Но хорошо хоть не Зуева.
- Ять, Господи! - она не выдержала, закрыла лицо руками и всхлипнула.
- Оставь, пожалуйста. Все, что связано с тобой, я прекрасно помню. Ну, расскажи мне,
как ты не попала в Париж.
- Да самым обыкновенным образом. - Она отняла руки, и он увидел, что глаза ее сухи. -
Передумала в Ялте, посмотрела как следует на Зуева, поговорила с Маринелли и
осталась... При немцах там появилось даже что-то вроде порядка, а когда их выбили -
пошли поезда; я и вернулась.
- Минуту, минуту! - Ять наморщил лоб, силясь что-то припомнить. - Скажи, а
настоящая фамилия Маринелли, часом, не Лосев? Честное слово, будь он твоим новым
мужем, я бы не ревновал.
- Лосев, - сухо сказала Таня, - оформлял тебе паспорт. Ять вспомнил сухощавого,
желчного очкастого коммуниста, выписывавшего ему документы, и подумал, что
неуловимое сходство с Зуевым, пожалуй, все-таки
есть.
- Должно быть, человек надежный, - серьезно кивнул он.
- Надежный, - с вызовом ответила Таня.
- Я ненадежный человек, Таня, и почти не существую, - снова кивнул Ять. - Вот
справки о том, что я не представляю никакой ценности, вот паспорт, вот разрешение на
выезд - прошу тебя, не затягивай с решением.
- Но где ты был все это время? Я думала, ты давно...
- Жив, жив, - успокоительно сказал он.
- Я не о том! Ять, - у нее жалобно скривился рот, - Ять, почему мы встретились как
враги? Что случилось? Ведь я та же самая, я всегда была такой, и если ты приписывал мне
что-то другое - разве это моя вина, Ять?
Она и в самом деле не изменилась - та же стройность, легкость, живость, разве что на
все это словно лег тончайший слой пыли - тут же ложившийся, впрочем, на все,
становившееся советским; конечно, и товарищ Лосев недолго удержит ее в этсм поле, а
может, и сам что-нибудь поймет, он человек неглупый.
- Ты ни в чем не виновата, Боже упаси. Слушай, миллион мужчин до меня говорили
женщине эту роковую фразу - "Ты ни в чем не виновата", и всегда с одной и той же
интонацией. Все любовные диалоги множество раз уже проговорены, и всегда с одной и
той же интонацией: "Чем я виновата?" - "Ты ни в чем не виновата". Каждый мужчина
старается сказать женщине то, что она хочет услышать, а каждая женщина хочет услышать
только то, что она ни в чем не виновата... опера, одно слово! - При слове "опера" он
отчего-то почувствовал во рту жирный, мыльный вкус.
- Ты так говоришь, словно это я оставила тебя в Гурзуфе.
Удивительно, как она умела все обернуть - и как теперь это умиляло, а не раздражало
его.
- Да, конечно, - подтвердил он. - Но ведь обида твоя не столь сильна, чтобы отказать
мне в выезде?
- Резолюция есть, паспорт тебе выдан - значит, я сделаю, что должна сделать. У нас
произвола нет.
Он отметил это "у нас".
- Но скажи - ведь спросить тебя я имею право? - почему ты едешь и почему именно
сейчас? Я поняла бы тебя, допустим, в восемнадцатом - но сейчас, когда погнали
Деникина, когда скоро раздавят Колчака?
- Знаешь, мне почти ничего не говорят эти фамилии. Я знаю, что есть какие-то
Деникин и Колчак и что они хотели взять Питер и чуть было не взяли его, - но, веришь ли,
мое решение никак с ними не связано.
- А с чем же, позволь узнать, оно связано?
- Оно связано с тем, что я устал выбирать из двух, а в России это единственный
вариант. Поверь, Таня, я хорошо подумал. И позволь заметить, что я старше тебя на
тринадцать лет.
- Это-то и плохо, - натянуто усмехнулась она - Это-то и мешает тебе увидеть нашу
правду.
- Таня, я уже видел вашу правду во всех ее вариантах. В том числе и в Гурзуфе.
Разумеется, все вы чудные, чудные люди, как ты любила говорить о товарище Трубникове,
- но места себе я тут не нахожу, а потому позволь мне связать остаток жизни с другой
страной. Ведь и я тебе не нужен больше?
- Ты мне всегда будешь нужен, - почти беззвучно проговорила она, не глядя на него. -
Это проклятие, и я ненавидеть тебя готова.
- Я тоже очень люблю тебя, - честно сказал Ять.
- Но почему, почему, Ять? Почему ты не хочешь остаться?
- А почему ты удерживаешь меня?
- Не знаю, - она опустила глаза. - Честно, Ять, не знаю. Ты вправе, конечно, подумать,
что мне выдают отдельный паек за то, что я уговариваю отъезжающих.
- Ну, этого-то я не подумаю никогда. Я не Казарин.
- Казарин. кто это?
- Он умер. Очень любил про людей гадости выдумывать. А кстати, паек-то
действительно дают? - Он только теперь обратил внимание на то, как она одета: товарищ
Лосев не жалел средств. Строгое, до колен платье зеленого бархата, явно пошитое
недавно и сидящее на ней идеально; никаких украшений, но часики на серебряном
браслете. Впрочем, ей шли и сапоги. Он легко мог представить ее комиссаршей на фронте
- и солдаты пошли бы за ней куда угодно, пусть движимые желаниями совсем иного рода,
нежели жажда расправы с Деникиным. Удивительно, как из этих хрупких девочек
получались большевистские амазонки; впрочем, должно быть, им всегда хотелось чего-то
подобного. Не Казарин же, в самом деле, должен был жить с Ашхарумогой, - она могла бы
на руках его носить, убаюкивая; нет, только слоноподобный Паша, и Паша ведь далеко
еще не худший вариант!
- Паек мне дают. - Она зло сощурилась. - Это все, что тебя интересует?
- Почему, интересует многое, - но ведь мы теперь не об этом говорим. Я пытаюсь
понять, почему ты не хочешь меня отпустить.
- Я не могу отпускать или не отпускать. Мое дело - получить для тебя визу. Но пойми, -
она снова вскочила, - я сама не все себе объясняю. Я только чувствую, что с твоим
отъездом что-то кончится, теперь уже насовсем.
- Все давно кончилось, Таня, -
...Закладка в соц.сетях