Купить
 
 
Жанр: Драма

Орфография

страница №42

здить в
Венецию! Лучшим чтением Прошлякову представлялась поваренная книга.
Отчего-то особенно мерзка была эта борьба литературных амбиций во времена
поистине роковые - хотя не он ли умилялся игрою в мяч накануне конца света? Дело было
скорее в том, что для него эта игра в мяч была странной, но честной формой
божественного служения, религией, если угодно, - тогда как в кружке Льговского и в
большинстве петроградских левых кружков всячески старались, чтобы игра в мяч шла без
правил, а по возможности и без мяча. Это-то Ять и рассматривал как посягательство на
свою собственность.
Он, разумеется, опять не удержался и влез в длинный, нудный спор, снова оскорбив
несчастного Валю Стенина, с которым вовсе не хотел ссориться; черт дернул Валю
сказать, что ничего нового написать уже невозможно, а потому надо комбинировать
цитаты. В той башне, высокой и тесной, царица Тамара жила, прекрасна, как ангел
небесный, как демон, коварна и зла. Идет, по деревьям шагает, трещит по замерзшей воде,
и яркое солнце играет в косматой ее бороде... Ять кинулся доказывать, что лишь полное
бесплодие толкает их на все эти игры, включая самую серьезную из них - игру в
литературную иерархию. "Ведь вы всего-навсего играете в бунт, и бунту вашему грош
цена - потому что истинная революция делается не ради захвата власти; вам же нужна
только власть, ибо литература представляет собой сравнительно удобную площадку -
никто ни в чем не уверен... как в России два года назад!" - кричал он, и идиот Склярский,
глядя на него бараньими глазами из-под бараньих завитков шевелюры, немедленно
сообщил, что и России никакой нет; и Ять, сам ловивший себя на подобных мыслях,
взвился на дыбы, когда их высказал Склярский. Более же всего его бесили бутерброды с
красной икрой - несчастный графоман и бывший ресторатор купил где-то по дешевке
огромную партию жестоко пересоленной красной икры; странным образом это
неуместное и вдобавок испорченное лакомство гармонировало с духом салона сестер
Калашниковых, где портили все, к чему прикасались. Невыносимы были и сами сестры,
постоянно влезавшие в разговор с нелепыми репликами и жеманным хохотом.
- А и в самом деле, Ять, - вмешался Льговский, одобрительно слушавший своих щенков;
он после ухода из Крестовской коммуны и частичного перехода на склярские хлеба
пополнел, заважничал, залоснился. - Вы ведь человек неглупый, как бы ни притворялись.
Так какое вам дело, в сущности, до России? Это на Елагином или на Крестовском думают,
будто ей до нас есть дело. А может быть, ее и нет давно, Петр добил. Много вы видели от
нее добра? Била да обирала. Скажу вам больше, - ученики притихли, ловя откровение
наставника, - в новом веке достоинство человека определяется его способностью
абстрагироваться от всех этих великих и мертвых вещей. Будут завоевывать Россию - гори
она огнем, будут громить Америку - туда и дорога. Ни одно слово не лучше другого, ни
одна правда не права, ткни она мне под нос хоть двадцать мандатов. Есть сила - я уважаю
и чувствую силу; но правда? увольте, это вымысел.
- Ага! - наконец поймал его Ять. - Значит, силу вы все-таки уважаете?
- Конечно, потому что я сам сила, - спокойно ответил Льговский.
- А правды, стало быть, нет.
- Мне было никогда. Есть литературные стратегии...
- Да, да, - кивнул Ять. - Узнаю, как же иначе. Давайте спорить о литературных
стратегиях, о прибылях, о тиражах, о журналах, о том, что синематографы вытесняют
литературу... Только о самой литературе спорить нельзя - верно? Ведь нас интересует не
качество сочинения, а первенство... Тьфу! Еще немного, и я начну доказывать вам бытие
Божье.
- Или преимущества советской власти, - подхватил Льговский. - Это примерно одно и
то же.
- Ну, вряд ли...
- Да именно так. Приверженность всякой правде рано или поздно приведет к крови, к
делению на своих и чужих, всякая вера есть уже инквизиция... Лично я верю только в то,
что нельзя никому ничего навязывать.
- Отчего-то я чувствую, что как только вы это внушите всем - тут же и навяжете
собственную иерархию. Так всегда делается. Именно ваш релятивизм и торит дорогу еще
не виданному тирану...
- Вовсе нет, - обиделся Льговский, стараясь, однако, говорить снисходительно и
высокомерно. - Для меня нет иерархии, какой же тут тиран? Для меня и шляпная
картонка - факт искусства, и банка сардин - предмет анализа. Либерализм, может быть, и
плох, но ничего лучше не придумано. Безопасней верить в брюхо, как солнышко наше
Клейнмихель (челядь хохотнула), нежели в великие абстракции. Всякое величие - это
такая же безвкусица, как Библия. Перечитывал недавно - очень плохо написано. Так плохо
в самом деле может писать только Бог, заранее уверенный, что его никто не осмелится
критиковать. - Льговский был убежден, что завтра же эта его сентенция будет у всех на
устах; такие парадоксы он готов был испекать по дюжине в день.
- Да что ты ему объясняешь! - подобострастно выкрикнул Прошляков. - Бисер еще
метать, в самом деле...
- И действительно, - поднялся Ять, - не тратьте бисера. После елагинцев и крестовцев к
вам еще можно забрести, отдохнуть пару часов... но после вас так и хочется, честное
слово, пойти на какую-нибудь демонстрацию и по возможности погибнуть на баррикадах.
Он ушел и во втором часу осторожно открыл своим ключом дверь Клингенмайеровой
лавки. Льговский после его ухода вздохнул с облегчением. Таким людям нельзя доверять
делание литературы. Они отгородились от реальности системой предрассудков и
полагают, что предрассудки заменяют им мораль. А что им вообще известно про мораль?

Трусость - и больше ничего; в половине пятого он ушел спать с Милой Калашниковой. Но
на демонстрацию Ять не пошел. Как ни мерзостен релятивизм, это еще не повод в знак
протеста кидаться в любой из враждующих станов. Холодный день первого мая Ять
провел над своей рукописью, теперь уж точно никому не нужной; но никому не нужная
рукопись в любом случае лучше, чем никому не нужная демонстрация.

17


Первомайская демонстрация, к которой так долго готовились обитатели Елагина и
Крестовского островов, а также вся петроградская народная милиция, прошла не совсем
так, как ожидали жители бывшей столицы (впрочем, и социалистическая революция, о
которой так долго говорили большевики, произошла не так, как они говорили). Начать с
того, что конец апреля восемнадцатого года выдался неожиданно холодным, идиллически
ясные дни сменились беспросветными, а тридцатого апреля сыпанул мелкий снег,
окончательно уверивший петроградцев, что новая власть не может обеспечить даже и того
тепла, которое раньше изливалось на землю само собою. Шутили уже, что солнечная
энергия переключена на Москву, куда уехало правительство, и что при большевиках дров
не хватает даже Господу; шуточки эти, однако, не поднимали настроения. Город, красно
украшенный к празднику, обрел вид жалкий и нелепый, как прифрантившаяся пожилая
Мими, тщетно расхваливающая свои прелести. Тем не менее готовились вовсю.
Апфельбаум приказал вывесить по всему Невскому транспаранты (большую часть их
нарисовали крестовцы по особому заданию из Смольного). Новый градоначальник не
учел длины Невского, приказав натянуть кумач через каждые двести метров и заказав
всего восемь лозунгов; пришлось срочно дорисовывать еще двенадцать - в ночь с
тридцатого на первое вся коммуна, ползая на карачках, писала серебряной краской (белая
кончилась) спешно выдумываемые девизы и призывы: "Слушай, небо, слушай, Земля,
нашу команду лево руля!" (из недавнего корабельниковского стихотворения "Матросам"),
"Чтоб свобода не сдохла с голоду, хлеба дай, деревня, городу!" и что-то еще про пулю в
пуп Антанте.
Одновременно елагинцы всю ночь обсуждали роковой вопрос: как выйти на
демонстрацию, не проходя при этом мимо прилукинской дачи, чтобы не тратить запал на
локальную стычку? Столкновение двух демонстраций (или по крайней мере их
демонстративное презрение друг к другу) должны были увидеть в городе - что толку
воевать на островах; Извольский предложил перейти на Выборгскую сторону и оттуда по
набережной дойти до Петроградской, а потом двинуться к Невскому, - но Хмелев
возразил, что по Выборгской сплошным потоком двинется пролетариат (район заводской,
пусть даже ни один завод не работает). Решили идти через Каменный остров, скрытно.
Апфельбаум больше всего боялся вооруженного столкновения или иной провокации; в
душе он скорее желал чего-то подобного, чтобы при первых же беспорядках перейти к
самому безжалостному террору, - но команды насчет террора не было, а сам он не
чувствовал себя вправе проявлять инициативу: в случае чего его легко можно было
сделать крайним. Он ограничился приказом к народной милиции встать вдоль Невского
сплошной цепью и сдерживать толпу, - но сдерживать было некого, обыватели сидели
дома. Сыпался мелкий мокрый снежок, налетал порывами отвратительный ветер,
трудящиеся вышли на улицы без всякой охоты - демонстрация не задавалась с самого
начала. Чарнолуский собирался говорить речь у братских могил на Марсовом поле, после
чего, отдав последний долг пролетарскому элементу, погибшему за свободу всего
человечества, колонны должны были двинуться по Невскому на Дворцовую площадь; там
планировался второй, более оптимистический митинг и народное гулянье с песнями.
Петь мобилизовали солистов Мариинского театра - фрагменты из революционной оперы
"Дон Карлос" и несколько новых песен на стихи пролетарских поэтов. В заключение
празднества предполагалось под открытым небом разыграть народную драму зверски
замученного испанского революционера Лопе де Веги "Овечий источник"
(Корабельников только что лбом не бился о стены Смольного, чтобы разыграли его
мистерию, клялся один исполнить все роли, включая бабушку Вельзевула, - но утвержден
был замученный де Вега как более понятный массам). На Марсово поле пришло человек
триста - агитаторы умудрились-таки сбить из питерского пролетариата несколько колонн.
Чарнолуский сказал получасовую речь (как всегда, в процессе словоизвержения он холода
не чувствовал). По ходу речи он осип, в голосе его появилась скорбная глуховатость, и сам
нарком под конец чуть не плакал, призывая превосходную будущую жизнь, которой не
увидят павшие борцы; он сочно, с подробностями, как Собакевич своих мертвых
крепостных, расписал борцов, которые, павши, расцвели всеми возможными
добродетелями; все это было тем более печально, что в могилах на Марсовом поле лежали
в основном люди, убитые случайно и никакого отношения к пролетариату не имевшие.
Договорив, Чарнолуский уехал на автомобиле - его ждали неотложные дела, и прежде
всего горячий чай. Надо было беречь голос, главное оружие революционного оратора.
Крестовцы между тем, шатаясь от бессонной ночи, небольшой колонной двинулись по
Петроградской стороне, миновали Васильевский и вышли на Университетскую
набережную. Они тащили с собой две супрематические конструкции, а Корабельников в
последнюю ночь в одиночку намалевал гигантский лозунг "Кто поет не с нами, тот поет
плохо". Здесь их остановил патруль, резонно заметив, что празднует сегодня
пролетарский элемент, а хулиганствующий элемент должен сидеть дома. Корабельников
показал мандат, но подпись Чарнолуского на патруль не подействовала. Поспорили,
покричали и повернули; Барцев утверждал, что он знает другой путь. Долго плутали по
Васильевскому и перешли наконец через Неву, но добираться до Невского проспекта
пришлось вдвое дольше. Колонна крестовцев подошла к перекрытому проспекту лишь к
двум часам пополудни, когда бледное солнце чуть показалось в оловянных тучах и снова
исчезло. Как раз в это время по проспекту чинно шла колонна попов-обновленцев с
Алексеем Галицким во главе. Галицкий исполнял вперемешку "Вы жертвою пали в
борьбе роковой" и фрагменты пасхального богослужения, а Соломин - единственный
крестовец, попавший на Невский, ибо он пошел с обновленцами, - гордо нес плакат
"Красной России - красную Пасху".

Елагинцы тихо прошли в десятом часу утра через Каменный мост и пристроились к
хвосту пролетарской колонны, двигавшейся по набережной; они шли вдоль молчащих
рыжих заводов и осыпающихся зданий (и многие тайно подумали, что пересидеть зиму во
дворце было еще подарком судьбы); наконец, час спустя, колонна вышла к Марсову полю.
Слушать Чарнолуского елагинцы не стали и двинулись на оцепленный Невский, куда в
тот момент выходила колонна дерюгинского завода, опоздавшая на митинг. Во главе
дерюгинской колонны шел военный оркестр, выдававший "Интернационал". Под эти
гордые звуки елагинцы, морщась, прошествовали на проспект и тут думали отделиться от
заводчан, но сзади их уже нагоняла - в силу вечной петроградской путаницы - колонна
чихачевской мануфактуры. Пришлось пристроиться к дерюгинцам и развернуть свои
плакаты; так они и пошли в едином строю - впереди металлурги под лозунгом
"Пролетарии всех стран, соединяйтесь!", а следом профессура под транспарантами
"Позор невежеству!", "Долой бесчеловечный гнет!" и "Да здравствует свободная наука!".
Как и требовал Извольский, никаких оскорбительных выпадов в адрес Ленина или
Бронштейна не было: глава елагинцев не возражал против ареста одного-двух
профессоров, но вовсе не желал разгона всей "Лавки искусств", начавшей приносить
серьезный доход. Таким образом, лозунги елагинцев органично смотрелись в заводской
колонне, а требование покрыть позором бесчеловечный гнет воспринималось как
проклятие в адрес кровавой буржуазии; разумеется, все их плакаты писаны были по
старой орфографии, но и лозунг насчет пролетариев всех стран, изготовленный старыми
грамотными рабочими, был оформлен так же, со всеми причитающимися ерами и гордым
ятем в середине "всех".
Оркестр исчерпал запасы революционной музыки и играл все марши подряд, начиная с
"Прощания славянки" и кончая несколько осуровленным для пролетарской серьезности
маршем-буфф из гала-представления борцовского клуба Ивана Заикина.
Немногочисленные зеваки из-за спин народной милиции глядели на потешное шествие.
Колонны дерюгинцев, елагинцев, чихачевцев, путиловцев и березинцев вышли на
Дворцовую площадь, где на импровизированную трибуну восходил все тот же нарком
Чарнолуский: приехав в Смольный, он узнал, что певцы из Мариинки боятся застудить
горло, исполняя "Дон Карлоса" при такой погоде; нарком кинулся в автомобиль и
понесся произносить очередную речь, чтобы пролетариат не топтался в недоумении перед
пустой трибуной. Поняв, что от наркома никуда не деться, а концерт с гулянием
отменяется, пролетариат хотел было разойтись - но тут среди речи Чарнолуского о
предсмертных судорогах буржуазии оркестранты грянули "Марсельезу", и оркестр
двинулся по Невскому в обратном направлении; вся демонстрация продефилировала за
ним, как крысы за дудочкой. Нарком слез с трибуны и поехал в Смольный.
После "Марсельезы" оркестранты совершенно распоясались и заиграли марш из
оперетты "Поцелуй тигрессы". На бравую музыку сбежался деклассированный элемент, и,
пока крестовцы во главе с Корабельниковым тщетно пытались прорваться на Невский
сквозь оцепление, с другой стороны проспекта на мостовую беспрепятственно сыпалась
темная публика, с утра успевшая надраться. Вслед за пролетарскими колоннами
двинулось карнавальное шествие: толстые краснорожие бабы, угрюмые желтолицые
нищие в отрепьях, уроды, инвалиды, странно приплясывающие на ходу; весь этот парад
прокаженных сопровождался пением похабнейших частушек, среди которых с
неправильной периодичностью возникал один и тот же припев - его навзрыд визжала
самая толстая баба:
- Эх, титеся!
Да раскатитеся!
Я дала вам три раз'а -
Расплатитеся!
Это "Эх, титеся!" долго еще стояло в ушах у Елагинской коммуны. Дважды пройдясь
туда-сюда по Невскому и не встретив противников, елагинцы в четвертом часу дня
отправились восвояси. Хмелев приказал при возвращении на Елагин транспаранты не
сворачивать - и удостоился похвалы от шагавших навстречу матросов: правильно,
дедушка, долой гнет! Крестовцев же, главных сторонников новой власти, так никуда и не
выпустили. Корабельников с командой дождались пяти, когда оцепление было снято, и
под мокрым снегом, всем назло, промаршировали-таки по безлюдному Невскому со
своими плакатами, кругами и квадратами. Девушки поголовно простудились,
Корабельников был мрачен как никогда, и только крестьянский поэт Конкин пребывал в
эйфории - город явно рехнулся, и скоро Россия станет сплошь деревенской. Так
закончилась петроградская майская демонстрация 1918 года.

18


В ночь на девятое мая Оскольцеву был сон.
Ему снились Гротов, Кошкарев, Шергин, Ватагин, Гуденброк, Бельчевский - все, кого
он помнил и во сне почему-то очень любил. В них появилась какая-то удивительная
кротость, не свойственная живым, В Ватагине больше не было ничего от хрипло ревущего
быка, влекомого на бойню; глазки его лучились добротой. Гуденброк показывал свой
наконец-то извлеченный зуб.
- Не больно, ни чуточки не больно! - приговаривал он.
- Не больно, - кивали Кошкарев и Шергин. - Non dolet!
- Я зайчик, я зайчик! - весело вскрикивал Бельчевский, прыгая по огромному зеленому
лугу.
- Если бы все знали, никто бы не боялся, - печально сказал Гротов. - Так ведь всегда. И
если бы никто не боялся, как было бы хорошо.
- Такая была бы жизнь, - кивнул Гуденброк.

- Уж это будьте уверены, - басил Ватагин. На ладони у него почему-то было яйцо.
Наверное, Пасха, подумал Оскольцев.


Он проснулся в слезах и лежал так некоторое время, думая о том, что вот наконец и
прорвался к истинному себе - мозг за отсутствием другой пищи полгода жрал сам себя и
проел наконец дыру в той стене, которая отделяла Оскольцева живого от Оскольцева
настоящего. Надо было всего только умереть, потому что живое слишком многим
отягощено, а мертвое ничего не боится, сохраняя при этом все лучшее, что было в живом.
Это надо было продумать, и он снова закрыл глаза.
Каждый режим можно было принять только в его смерти, в его смертности, потому что
ни в чем другом человеческое не проявляется. Сама идея бессмертия была
нечеловеческой, потому что происходила из природы. Движение по бесконечной прямой
есть то же движение по кругу. Человеческой была только обреченность, сама идея
конечности. И потому со всякой надеждой на бессмертие приходилось проститься.
Именно Божественная мудрость мироустройства наводила на мысль о полной
взаимной отчужденности Бога и человека, потому что помыслить вечное Божество в
детстве или юности казалось немыслимо. Оно всегда с самого начала знало все, и начала,
и концы, и устройство тополиного семени, и секрет вечного воспроизводства злака,
дерева, плода. Но такое Божество никогда не поняло бы Оскольцева и не простило его.
Ему чужда была сама идея прощения - то ли дело проращение, воспроизводство, прирост.
И за этим Богом Оскольцеву всегда рисовался другой - справедливейший, человечнейший,
- и даже в самый миг единственной своей (он верил, что туда на прием попадаешь
единожды) встречи с верховным Божеством он был бы уверен, что, если божество это его
осудит, за ним есть какой-то другой, его собственный Бог, который все поймет и простит.
Но поскольку такой всепрощающий Бог рисовался всякому, даже и последнему злодею,
даже и Бродскому, который не верил ни в какого Бога, - примирить все эти одинаково
страстные и одинаково обреченные хотения могла только немота, пустота, окончательное
небытие, в котором все оказались бы наконец равны. И надо же было чем-нибудь
отличаться от природы! Чтобы отличаться, надо было умереть.
Он только теперь понял, что смысл грехопадения, самая суть отпадения человека от
Бога в том и заключалась, что человек выбрал смерть, выйдя из бесконечного райского
полдня. Ведь в раю не было ночи. В раю стоял вечный блаженный день, а верней, особое
время без ночи и дня, какое рисовалось ему по гравюрам Доре к Мильтону в старом
издании "Потерянного рая". Там клубились какие-то бесконечные дымные облака, а
расширяющиеся, косо расходящиеся лучи света боролись с довременной тьмой, но борьба
эта больше всего напоминала игру двух равных, невозможных друг без друга начал. То,
играючи, одолевал свет, то, дружелюбно пугая, наступала тьма. Между дымными тучами
и дымными лучами была лишь иллюзорная, несущественная разница. И только человек
сошел с этого черно-белого, а по сути, одноцветного поля, не пожелав вечности. В его
особости и заключался грех, который нельзя было поправить никаким Новым Заветом:
Новый Завет как раз и был отчаянной попыткой противопоставить этой вечной жизни
вечную смерть, против круга выставить крест, но ничего, кроме одинокой гордости
отверженного, этот выбор не сулил человеку. Но уж при такой гордости всякую надежду
следовало оставить.

19


Грэм появился неожиданно, как всегда, и первым делом направил стопы в лавку
Клингенмайера, где в задней комнате сидел над рукописью Ять. Грэм вошел просто и
буднично, но так необъяснимо было все в нем, что расспрашивать о будничных делах не
хотелось. Какой смысл спрашивать человека, прилетевшего с Луны, как он сюда попал и
хороша ли была дорога?
- А что немцы? - все-таки спросил Ять.
- Немцы как немцы, - пожал плечами Грэм. - До того, чтобы убивать местное
население, пока не снисходят.
- Как вы выбрались оттуда?
- Частью пешком, частью верхом. Скажите, а можно ли сейчас в Петрограде иметь
комнату? Есть ли еще Елагинская коммуна?
- Коммуна есть, но публика там совсем с ума посходила, - махнул рукой Ять. -
Приходите, живите... если пустят. Я попробовал, но очень быстро стал задыхаться.
- Главное для меня - немного пропитания и покоя, чтобы написать феерию, - пояснил
Грэм. - В голове она готова совершенно, вся.
- Ну, попробуйте. Я туда больше не ходок.
Остановить Грэма, однако, не удавалось еще никому. Он сходил на Елагин и вернулся в
превосходном настроении.
- Знаете ли вы, что там свадьба? - спросил он Ятя.
- Не знаю, я неделю там не был.
- Очень напрасно, - со значением сказал Грэм. - Там двое с двух островов полюбили
друг друга...
- Про это я знаю, - вставил Ять.
- И организуется свадьба, - важно продолжал Грэм. - Так будет хорошо, думаю. Так
будет феерично. Нашлись еще двое, которые хотят сделать из этой свадьбы великое
перемирие. И даже если оно будет ненадолго, то в ночь на пятнадцатое мая в любом
случае будет хорошо.
- Неужели на эту свадьбу пойдут елагинцы? - не поверил Ять.
- Не все, конечно, - кивнул Грэм, - но есть среди них публицист Ловецкий, человек
недурной и давно мне известный. Он делает - и сделает, я думаю, славно. Вы пойдете?

- Разумеется - просто чтобы убедиться, что такое возможно.
- Я - верю, - Грэм поднял палец - Такие вещи проще, чем кажется.

- Что же вы им подарите? - задумчиво произнес Клингенмайер вечером, когда они, все
трое, сидели в задней комнате его лавки и пили кофе по-арабски.
- Не знаю, право. Я об этом не думал. Знаете, это все так неожиданно вышло...
- То-то и оно, что неожиданно. И я даже знаю, как все это вышло. Но вы, несомненно,
поймете потом: объяснять вам сейчас - только портить дело. Надо бы осмотреть шкафы -
на свадьбу без талисмана ходить не принято, а у меня, несомненно, есть кое-что для
молодых... Знаете вы, что самый драгоценный талисман - тот, что удерживает людей
вместе? Впрочем, иные рады бы от таких избавиться любой ценой, но это та порода
талисманов, которая, раз привязавшись, никогда уже вас не оставит. Боюсь, и вас с вашей
Таней связывает нечто подобное.
- Я ничего волшебного не дарил ей.
- Откуда же вам знать? На вещи не написано... Ну-с, приступим, - поправив очки,
собиратель подошел к заветному шкафу, который на памяти Ятя не открывался никогда.
Для начала он отпер шкаф - там было пусто; затем нажал на потайную дощечку, и в
задней стене открылся тайник. Там лежало не больше десятка пакетов и свертков; один из
них Клингенмайер решительно извлек, после чего так же тщательно запер сокровищницу.
- Полагаю, - задумчиво произнес он, - что этой вещи пора снова выйти в мир. Довольно
уже я держал ее у себя - прячь не прячь, в тайнике она теряет силу. Жаль выпускать, но не
выпустишь - потеряешь. Отнесите им это, Ять. И скажите, что теперь они спаяны навеки -
как те германские полушария, на которые давила вся сила мира. Ять взял сверток. В руках
у него была альмекская флейта.

20


Утром десятого мая Оскольцеву дали сахар. Это был конец. Он не видел сахара с
Нового года, с большой праздничной передачи от отца. Ясно было, что так решили
подсахарить пулю, последнюю свинцовую пилюлю. Мысль о гибели так прочно
соединилась в его сознании с сахаром, что он решил: есть не буду. И сунул кусок в карман
истрепанного пиджачишки.
Восьмого мая Оскольцева вызвали на последний допрос. Следователь опять тянул,
мялся, предлагал папиросы и несколько растерялся от того, что последний заключенный
семнадцатой камеры ни на что в этот раз не жаловался, ничего не требовал.
- У вас нет пожеланий? - спросил он, в очередной раз потянувшись.
- Если вы намерены меня расстрелять, - спокойно ответил Оскольцев, - поторопитесь,
потому что иначе я могу умереть и сам. Меня в самом деле тут больше ничто не держит.
Следователь улыбнулся.
- Ну, это вы торопитесь, с расстрелом-то... Дело ваше окончено. Больше не увидимся.
Оскольцев с радостью почувствовал, что не боится. Кивнул, и всё. Увели. В усмешках
конвоиров ему почудилось на сей раз скрытое одобрение. Молодцом. Теперь, стало быть,
ему придумали последнее утешение (или последнюю пытку - поешь, мол, сахарку, чтоб
пожальше было расставаться с прекрасным миром, в котором бывает так сладко). Обеда
не было - послышались шаги, стальной скрежет ключа и ожидаемое "Оскольцев, на
выход!".
Это было совершенно так, как он и предполагал, - и тем не менее собственные ноги
казались ему ватными, движения - суетливыми, лицо - дрожащим. Смысл жизни - в
смерти. Иди, ты должен наконец сделать то, для чего родился. Ничего другого тебе не
остается - умри как человек. Но это все слова, а тело есть тело, и оно не хочет умирать.
Тело ропщет, и е

Список страниц

Закладка в соц.сетях

Купить

☏ Заказ рекламы: +3805044-68-872

© Ассоциация электронных библиотек Украины

☝ Все материалы сайта (включая статьи, изображения, рекламные объявления и пр.) предназначены только для предварительного ознакомления. Все права на публикации, представленные на сайте принадлежат их законным владельцам. Просим Вас не сохранять копии информации.