Жанр: Драма
Орфография
... другой же - в отдаленной
перспективе вся эта ситуация могла сработать на решение главной задачи - оставалось
только придумать, как с нею разобраться, чтобы взаимно уничтожить коммуны,
породившие в своих недрах двух невольных изменников... Коль уж сама судьба сложилась
так удачно, что Гувер и Арбузьев попались и раскрылись одновременно, нельзя было
упускать случая. Вероятно, обоих надо было выпустить. Вероятно, обоих надо было
шантажировать... а верней всего, они и сами охотно поучаствуют в этом замысле.
Примерно через час у Чарнолуского был готов план. Он спустился к Апфельбауму.
- Пожалуй, их надо выпускать, Гриша, - сказал он по возможности дружелюбно.
- Обоих? - в недоумении выкатил Апфельбаум бараньи глаза.
- Думаю, да. Они мне понадобятся, чтобы решить наконец елагинский вопрос.
- А что ты скажешь Аренскому?
- Аренскому я ничего говорить не обязан.
И еще через час товарищ Бродский, торжествуя, лично отправился выпускать Гувера и
Арбузьева. Так что, когда к Чарнолускому в Смольный ворвался Корабельников, вопрос
был уже решен.
- Не беспокойтесь, не беспокойтесь, - сказал нарком. - Возможно, он уже ждет вас там,
на Крестовском... хотя сомневаюсь, что он захочет возвращаться именно туда.
- Почему? - взвился Корабельников.
- Ну, знаете, - уклончиво пожал плечами Чарнолуский. - Все-таки семья, родители...
Зайдет успокоить, чаю попить... Не хотите чаю? У меня настоящий.
- Я уже пил, - буркнул поэт.
10
В семнадцатой камере Трубецкого бастиона к началу всей этой маленькой бури
остался один человек, словно уравновешивавший своей неподвижной участью бурные
перемены последних пяти месяцев. После увода Ватагина Оскольцев сидел в одиночестве.
Ватагин, всегда флегматичный и даже во время редких вспышек гнева утешительно
нормальный, Ватагин, умевший и в тюрьме брюзжать так же, как брюзжал он, бывало, на
заседаниях правительства или на газетных страницах, - в последнюю свою ночь что-то
почувствовал и метался по камере, как зверь. Оскольцев, который как раз почему-то был
безмятежен в тот вечер, не понимал, с чего бы вдруг такие метания; люди вроде Ватагина
вовсе не обладают даром дальновидения, по части предсказаний они страшно близоруки и
способны улавливать только ближайшие опасности, которые уже - вот, стучатся;
Оскольцев был устроен ровно наоборот - он видел только далекое и не замечал того, что
под носом. Вот почему в последнее время он успокоился: смерть настолько приблизилась,
что вышла из его поля зрения.
Ватагина же, кажется, наконец пробрало, пробило. Он долго ворочался, потом встал и
забегал, коротко постанывая и повторяя: "О Господи... что ж это... О Господи!" Наконец
он остановился и жалобным, не своим голосом воззвал:
- Оскольцев! Не спите! Как вы можете спать!
- Да что такое случилось?
- Оскольцев, меня уведут завтра! Уж это точно! Я чувствую.
- Почему вы знаете? По-моему, давно забыли про нас...
- Не-ет, не-е-ет! Они никогда не забудут... Чувствую! Вы одно только мне объясните: за
что? Все взять, унизить, как только возможно, истерзать со всей изобретательностью, без
всякой иной цели! Только бессмысленное мучительство, только максимум мерзости! Что
бы им было убить всех нас сразу?! Нет, они ждут, пока каждый, каждый сломается, пока
мы на коленях приползем целовать им сапоги, умоляя, чтобы нас убили! В том только и
смысл, чтобы узник просил не даровать ему жизнь, а прикончить его как можно скорей! И
с Россией, негодяи, сделали то же самое: так истерзали, что сама, матушка, на
четвереньках приползла - что хотите делайте, только прикончите, не мотайте больше
кишок на колючую проволоку! Вот тогда и прикончили; правду говорят, что перед
смертью чутье просыпается. Уж подлинно - нашла кого попросить!
Ватагин еще некоторое время бегал и выкрикивал все эти мстительные речи,
припоминая всех, кто в разное время унизил его, недоплатил, не дал ходу, - по вечному
закону человеческой неблагодарности, в несчастии мы тут же вспоминаем все свои
прошлые беды, но в счастии никогда не помним прежних радостей; накануне гибели вся
жизнь представилась Ватагину цепочкой мучительных неудач. Побегав и постонав часа
три, он вдруг рухнул на нары и с Полуоткрытым ртом захрапел, а уже в восемь утра
Крюков завозился с ключами. Ватагин вскочил, дико озираясь. Он словно искал, куда
спрятаться.
- А? - спросил он Оскольцева, мотнув головой в сторону двери. - А?! Ааа?! - Непонятно
было, о чем он спрашивает этим хриплым криком: то ли требует подтверждения своей
прозорливости, то ли не может поверить, что это в самом деле конец, и ждет от
Оскольцева окончательных разъяснений. Сказать в любом случае было нечего, слова
ничего больше не значили.
- А?! Ааа?! Ааааааа?! - хрипло орал Ватагин все время, пока Крюков повторял ему, как
глухому: "С вещами, Ватагин! С вещами! Отсиделся, подымайся!"
Сам он встать не мог - Крюкову пришлось вызвать караул, чтобы его выволочь, и все
это время Ватагин хрипло, без слов, орал; вопль этот и теперь почти каждую ночь
слышался Оскольцеву. Понял Оскольцев только одно: чего бы с ним под конец ни делали,
так уходить он не будет. С тех пор он сидел один, и в камере его не было больше никакого
зловония - он высох до того, что перестал пахнуть; а может, это была святость - еще
немного, и он стал бы благоухать, светиться, лечить наложением рук. Его суета улеглась,
восторжествовала абсолютная покорность - Оскольцев принимал любую участь, ибо
избавился от главной своей пытки: вечного подозрения в неправоте. Как бы ни было
ужасно все, что он сделал в своей жизни, это было многократно искуплено, он был чист
теперь, как дитя, и смиренно ожидал решения своей участи. Не правы в любом случае
были теперь его мучители; мера страдания была превышена. Что бы с ним теперь ни
сделали - он лишь кротко повторил бы: "Прости им, ибо не ведают, что творят". Целые
дни проводил он молча, поджав ноги, сидя на нарах, с тихой благодарностью жуя липкий
хлеб или возведя глаза к решетчатому окошку. Он и сам ощущал свою святость, и это было
одно из самых блаженных ощущений, ведомых ему.
Попав в камеру, Ловецкий изумился: не было пресловутого зловония, о котором
упоминали узники российских тюрем во все времена. Впрочем, для него не так ужасно
было зловоние и прочие неудобства заключения, как навязанное общество - и после
первых минут в камере он страшно обрадовался, что сидеть предстоит с человеком
интеллигентным.
Оскольцев смиренно ждал гибели, почти уже не прислушиваясь к шагам в коридоре, -
но вместо гибели явился новый сокамерник, сорокапятилетний интеллигент с мягкой
улыбкой. Пенсне у него отобрали - с некоторых пор отбирали все колюще-режущее (в
Москве эсер Каланчев вскрыл себе вены стеклом от пенсне, и Воронов оперативно
разослал соответствующее предписание). Ловецкий подробно расспросил Оскольцева о
судьбе обитателей семнадцатой камеры и понял, что дела его плохи.
Когда пятнадцать часов спустя в семнадцатую камеру впихнули Краминова, Ловецкий
лежал без сна на узких нарах и пытался выдумать верную линию поведения на
предстоящих допросах - он давно готовился к чему-то подобному, как всякий русский
интеллигент, томимый комплексом вины и ожидающий расплаты неизвестно за что.
Естественно, редактора "Пути" надо было представить в возможно более выгодном свете;
на вопрос о настроениях в Елагинской коммуне следовало отвечать, что они умеренно
критичны, но в целом лояльны, ничего противозаконного; на вопрос о Гувере... Но тут
заскрежетал ключ, и в камеру влетел Краминов.
- Что такое? - не разобравшись сослепу, крикнул Ловецкий.
- Илья, вы? - узнав голос, спросил от двери Краминов. Света не было, лампу давно не
давали.
- Краминов?! - поразился Ловецкий и, не удержавшись, расхохотался.
- Здравствуйте! Черт... где вы тут? Темно, как у негра в желудке...
- Идите сюда. Что, взяли все-таки?
- Вы не поверите, какой бред. Ведь написать - все решат, что вымысел. Пошел вас
вызволять... ну и напоролся на патруль! Но подумайте, какое совпадение!
- Ну, ничего случайного тут нет, - задумчиво проговорил Ловецкий, подвигаясь на
нарах, хотя места было более чем достаточно. Краминов добрался до него и уселся рядом.
- Думаю, за вами следили и арестовали на улице, просто чтобы не вызывать подозрений...
- Какое! Если бы следили, я бы заметил.
- Донесли, скорее всего, эти ваши двое...
- Да ничего подобного, никто не доносил! Это чистый случай...
- Ну, тогда у них выдающаяся интуиция, - покачал головой Ловецкий. - Это надо же так
постараться, чтобы взять именно Гувера с Арбузьевым... Краминов закурил и угостил
Ловецкого:
- И кончат они, как я и предполагал, - у одной стенки.
- Не каркайте, не каркайте.
- О да! Вы ведь этих считаете большими гуманистами!
- Не гуманистами, а прагматиками, - поправил Ловецкий. - И убивать нас по меньшей
мере непрагматично...
- А сажать? Сажать - прагматично?
- Не знаю, - задумчиво сказал Ловецкий. - Но вот посадить и выпустить, по-моему,
чрезвычайно прагматично...
- Вы, Илья, как все люди десятых годов, полагаете, что этика - вещь выгодная. А этика
как раз в том и заключается, чтобы действовать поперек прагматизма...
- Друг мой! - воскликнул Ловецкий. - Я вас обожаю! Знаете почему? Потому что вам
двадцать пять, я на двадцать лет старше, а мы с вами и тут спорим! Это же не зависит от
возраста, от обстоятельств, от эпохи, наконец! Как я счастлив, что в вашем поколении
есть такие люди. Ведь это чу... чу... чудо! - И он засмеялся. Оба в самом деле были вполне
счастливы.
После спора утомленный Ловецкий задремал, Краминов докуривал последнюю
папиросу, в узкое окошко полз рассвет, - и тут Оскольцев закашлялся: он отвык от дыма.
- Простите, господа, что я напоминаю о себе... Краминов вздрогнул.
- Ах да, - Ловецкий очнулся от забытья, - я ведь вас не представил. Виктор
Александрович Оскольцев, товарищ министра иностранных дел, - Павел Краминов,
публицист консервативного направления, ныне житель Крестовской коммуны, волею
судеб разоблачающий большевизм изнутри...
- Да в Крестовской коммуне никому дела нет до большевизма,-буркнул Краминов. -
Простите, ради Бога, что я вас не заметил.
- Это значит, что я близок к совершенству, - печально улыбнулся Оскольцев. - Когда я
его достигну, меня станет совсем не видно.
- И вы сможете выйти незамеченным? - поинтересовался Ловецкий.
- Думаю, мне это уже не будет нужно. Я только одно хотел бы вам сказать... Я
советовал бы вам успокоиться. Просто успокоиться и ждать, ничего не планируя и ни о
чем не беспокоясь. Мне кажется, что это единственный совет, который я на правах
старого постояльца этой камеры мог бы вам дать... и больше я в ваши споры вмешиваться
не стану, хотя бы потому, что не совсем их понимаю.
- Чего тут не понять? - Ловецкий пересел к Оскольцеву. - Мы, Виктор Александрович,
собственно, ни о чем и не спорим. Какая теперь разница - получал Ленин деньги от
немцев или не получал?
- А он получал? - поинтересовался Оскольцев.
- Ну, наверное, получал... но если б и нет - все было бы точно так же. И даже без
всякого Ленина. Вопрос в одном: одобрять ли выбор, который сделала история, или
бунтовать против этого выбора?
- Да, это только вопрос темперамента, - кивнул Оскольцев. - Правоты быть не может...
- Разумеется, не может! - просиял Ловецкий.
- Важно было высказывать вслух то, о чем молчат, - согласился Краминов. -
Интеллектуальные спекуляции, знаете... Но иногда я и сам очень увлекался.
- Так и я увлекался! И мне было очень интересно...
Через три часа товарищ Бродский вошел в семнадцатую камеру.
- Краминов, Ловецкий! - гортанно крикнул он.
Краминов, Ловецкий и Оскольцев были заняты игрой в угадывание мелодий: игра эта
была широко распространена в дворянских и чиновничьих семьях начала века. Игроки
боролись за право угадать классическое музыкальное произведение с первых нот:
побеждал тот, кому требовалось меньшее количество нот. Оскольцев брался угадать с
семи, Краминов - с пяти; Ловецкий просвистал два первых такта увертюры к
"Лоэнгрину", и Краминов почти угадал.
- Что-то знакомое, - бормотал он, - ну наверняка же знакомое... Немец, да?
Бродский прервал их игру на самом интересном месте и огляделся в недоумении:
- Почему трое?!
- Один уже был, - спокойно ответил Ловецкий.
- Кто именно?! - крикнул бывший сапожник.
- Я, - спокойно сказал Оскольцев.
- Фамилия! - рявкнул Бродский.
- Оскольцев, товарищ министра.
- Почему вы все еще здесь?
- Не знаю, - пожал плечами товарищ министра.
"Это плохо, - подумал Бродский. - Он мог черт-те что им порассказать... Ну, в любом
случае надо решать с ними; с этим разберемся".
- Краминов и Ловецкий, за мной, а вы пока сидите, - будничным голосом сказал он.
- Одну минуточку, - вежливо сказал Ловецкий. - Виктор Александрович, что от вас
передать?
- Кому? - усмехнулся Оскольцев.
- К кому попадем, тому и передадим, - пообещал Краминов.
- Если действительно выйдете, - не очень уверенно сказал Оскольцев, - мой отец живет
на Съезжинской, 25, во втором этаже, шестая квартира... Скажите ему, что я жив. Но не
знаю, будет ли это правдой к тому времени...
Он не сомневался, что Ловецкий и Краминов отправляются к совсем другому отцу.
Бродский пропустил заключенных перед собою и вышел, и Оскольцев снова остался
один. Впрочем, впечатлений ему хватило надолго. Он успел полюбить этих славных
людей - молодого угрюмого и немолодого веселого. Ему нравилась их рискованная затея.
И то, что они насочиняли про две коммуны, чтобы его развлечь, тоже было очень весело.
Конечно, он разгадал их невинный трюк. Никаких коммун не было и быть не могло.
- Да-с, да-с, - приговаривал Чарнолуский, организовывая чаек и потирая ручки. - А что
ж вы думали? На патруль кричать никому не дозволяется! И вы, товарищ Ловецкий, тоже
хороши.
- А как вы узнали, что мы арестованы? - поинтересовался Ловецкий.
- А как бы я не узнал? Я все-таки народный комиссар, не забывайте об этом.
- А разве они, когда берут, с вами, согласовывают?
- Ну конечно... то есть задним числом! - поспешно поправился Чарнолуский. - И я
немедленно распорядился: если ничего противозаконного нет - отпустить! За вами же и в
самом деле нет ничего противозаконного, если я верно понял? Кроме, конечно, того, что
сторонник советской власти живет на Елагином, а противник ее - на Крестовском... но и
это, если хотите, не криминально.
- Криминально будет, если Корабельников узнает про мой псевдоним и про все эти
дела, - вздохнул Краминов.
- Ну, это мы как-нибудь устроим, - пообещал нарком. - Я вот о чем хотел с вами
побеседовать... Впрочем, для начала один вопрос: вы, господин Ловецкий, вероятно, мне
писали?
- Нет, - удивился разоблаченный Арбузьев. - Никогда в жизни... Зачем же мне было вам
писать?
- Да видите ли, некто из числа елагинцев регулярно извещает меня о творящихся там
безобразиях... требует разгона, арестов...
- Неужели вы думаете, что я стал бы доносить? - простодушно спросил Ловецкий.
- Нет, конечно! - смутился нарком. - Но ведь это и не донос... Это так - информация.
Но я не об этом хотел говорить. Вы, господа, сами видите, что конфронтация ваша стала
довольно забавна. Елагинская коммуна - мой неудавшийся опыт, согласен, да и вы
понимаете, что она свою задачу уже выполнила. Скоро университет возобновит работу,
начнется реформа орфографии, профессуре дадут места, писатели пойдут в газету или
там... в общем, найдется дело и писателям. Зиму перезимовали, пора и честь знать. Очаг
сопротивления тоже получился никакой - одна спекуляция, не так ли? Ловецкий слушал
молча, но не кивал; Краминов нахмурился.
- И вот о чем я подумал, дорогие друзья: не угодно ли вам посодействовать мне в
примирении ваших враждующих станов и мирном их возвращении, так сказать, в
исходное состояние? Разумеется, нас можно не любить, но теперь лучше это делать
поодиночке. О пайках для престарелых коммунаров мы могли бы договориться отдельно...
- Об этом можно поговорить, - после долгого молчания произнес Краминов.
- Попробуйте, попробуйте. Я слышал, что и так уже значительная часть крестовцев и
елагинцев ходит туда-сюда...
- Ну, не очень значительная часть, - поморщился Краминов.
- Но это начало. Я вас серьезно прошу... И тогда наша общая маленькая тайна насчет
истинного имени господина Гувера не выйдет за пределы этой комнаты...
- Это непременное условие? - бывший Гувер вскинул голову и сверкнул очами.
- Да, это грубый, грубый шантаж, - сказал Чарнолуский и расхохотался. - Нет, а вы чего
хотели: надо отвечать за свои действия - или это прерогатива только власть имущих?
Скажите лучше, по-человечески, без чинов, - что вы делали в этой коммуне, если так не
любите большевиков?
- Я делал там свободное новое искусство, - упрямо сказал Краминов.
- Ну, Бог с вами. Скажите, могу я на вас рассчитывать? Думать надо быстро, потому
что, пока вы будете думать, другие тоже не станут терять времени. И тогда вместо
примирения, которое придумаете вы, могут случиться совсем другие меры, которых не
хотели бы ни вы, ни я.
Краминов присвистнул.
- С пяти, - неожиданно сказал Ловецкий. Краминов просвистал пять нот знаменитой
темы Судьбы.
- Ну, это просто, - разочарованно протянул Ловецкий.
- О чем вы? - удивленно спросил нарком.
- Мы полагаем, что вы правы, Александр Владимирович, - кивнул Краминов. - Но есть
ли у нас гарантии, что разгон не произойдет раньше?
- Никаких гарантий, - печально сказал Чарнолуский, - нет ни у вас, ни у меня.
- Ну что ж, - помолчав, сказал Ловецкий. - По крайней мере честно.
Разумеется, в районном совете никто не собирался заниматься Ятем; размещалась
управа в доме оперного тенора Ладыженского, сбежавшего почти одновременно с
Кшесинской. Теперь в его роскошном, капитально пограбленном особняке размещался
таинственный районный совет Петроградской стороны, описанный впоследствии во
множестве историко-революционных сочинений. С дрожащей руки авторов, писавших в
тридцатые годы, укоренилось представление, будто в советских учреждениях ранней
революционной поры без умолку стрекотали машинки, отдавались решительные
распоряжения и вообще кипела административная жизнь; это не так. Совет
Петроградской стороны беспрерывно заседал, обсуждая мировые вопросы и ничего не
решая. На время заседаний в жилотделе оставлялся дежурный, молодой слесарь
Пажитнов, который во время дискуссий о новом облике города всегда страшно храпел.
Теперь он один-одинешенек сидел в огромной, ободранной гостиной Лодыженского и
лениво тыкал пальцами в расстроенный белый рояль. Инструмент был объявлен
собственностью государства, председатель районного совета лично запретил в него
гадить - хотя попытки, что скрывать, были; Пажитнов обладал блестящими
способностями и как раз к визиту Ятя подобрал наконец "Яблочко".
- Я в жилотдел, - сказал Ять, поднявшись на второй этаж.
- До-о, - вместо ответа произнес Пажитнов и ткнул в клавишу. Послышался басовый
звук; Пажитнов выжал педаль и удовлетворенно улыбнулся. Рояль исправно служил не
только эксплаутаторам, но и пролетариату.
- Я по поводу квартиры, - еще раз попытался отвлечь его Ять.
- Все насчет квартиры, - миролюбиво пояснил Пажитнов, словно снисходительно
укоряя сограждан: ну что за люди, непременно хотят где-нибудь жить! Он двумя
пальцами изобразил тремоло - долженствующее, очевидно, выражать робость посетителя.
- Председатель домкома направил меня к вам, - громко, как глухому, объяснил Ять.
- Я слы-шу! - оперным голосом пропел Пажитнов и с силой ударил по двум крайним
клавишам. - Я слы-ы-ышу вас! Вас я слышу! Я вас, я вас, я вас - слы-ыышу! А? Не хуже мы,
чай, тенора-то!
Все это было так нереально, что Ять распахнул пальтецо, гордо выпятил грудь и с
оперным пафосом затянул:
- Мне жи-ить, мне жи-ить, мне жи-ить - не-егде! Снимал кварти-иру! Теперь товарищ
Матухин! Мату-хин! Матухин! От-се-ли-ил... ммменя. - И демонически расхохотался: -
Ха-ха-ха-ха-ха!
Пажитнов взял фантастический, истинно вагнеровский аккорд.
- Так и что? и что? и что? - задребезжал он тенорком.
- Спа-си-те! - проорал Ять; из залы заседаний, некогда служившей Ладыженскому
спальней, вывалились один за другим члены районного совета и ошеломленно встали
полукругом, слушая пролетарскую оперу "Посещение жилотдела".
- А я... что ж... могу... - на одной ноте ответил Пажитнов.
- О-о-ордер! О дайте, дайте о-ордер! Вселить меня хоть в ку... хоть в ку... хоть в
кухоньку мою, - лирическим баритоном закончил Ять.
- Приходи-ите! В понеде-ельник! В понеде-е-е-ель-ник! - сорвался Пажитнов на
фальцет и сбацал нечто невообразимое, ударяя тяжелыми лапищами по нескольким
клавишам сразу. У него уже немного получался собачий вальс.
- Так ведь сегодня и есть понедельник! - вспомнил Ять.
- Ну! - не растерялся слесарь. - Я и говорю: вот в другой понедельник и приходи.
Пажитнов встал от рояля и уважительно, как дирижер первой скрипке, пожал Ятю
руку. Ять раскланялся и вышел на солнечную, благоухающую улицу.
А в общем, все это соответствовало его представлениям о конце времен: всеобщая
необязательность, леность и даже коллективное безумие, согласитесь, как-то
оправдывают нас в наших собственных глазах. Учитель болен или сбежал, все резвятся, -
как я в детстве мечтал, чтобы все гимназические наши учителя вдруг не пришли! И не то
чтобы я не любил учиться - нет, мне всегда нравилась атмосфера необязательности,
атмосфера, в сущности, апокалипсическая. Конец света, а я играю в мяч - помнится,
именно на этом перекрестке я говорил об этом с Корнейчуком... Как я мыслю себе конец
света? Да именно так: сидит пролетарий за роялем, и всем уже все равно. Ничто ничего
не весит. Мечта релятивиста. И как я смею негодовать, если сам всю жизнь мечтал о чемто
подобном? Мир окончательно сошел с ума, избавился от пут рассудка и именно
поэтому так пышно расцвел: глядите, какие листочки! А навстречу ковыляет монстр с
бревном на плече - кто бы это был? Впрочем, какая теперь разница: если все сошли с ума,
так и этот наверняка тоже...
Относительно встречного монстра с бревном он, однако, был прав: навстречу ему,
тяжело переваливаясь, с трудом балансируя и задыхаясь, шел исхудавший, косолапый
Трифонов в теплом зимнем пальто, истрепанном до последней возможности, и в
засаленной пролетарской кепке.
- Истинные были слова ваши, - проговорил он, задыхаясь и ничуть не удивляясь встрече
с Ятем. - Истинные, истинные слова... Благодарю и преклоняюсь. Прошу со мною.
И Ять, тоже ничему не удивляясь в этом рехнувшемся мире, последовал за ним в
сторону Невы, туда, где одиноко жил Трифонов в последние годы. Он попытался было
помочь с бревном - какое!
- Нельзя, нельзя, - одышливо возразил Трифонов. - Каждый сам несет, не
пристраивайтесь... Хотите - найдите и несите, а мое не замайте. Я, ежели хотите знать,
неделю его пилил... это был клен здоровенный! Ветки обрубили, растащили, а бревна
никто не унес. Там еще осталось, если хотите.
Ять со значением кивнул, как будто что-то понял. Жилище, говорят, зеркало души; в
иных царит живописный беспорядок, старательный, искусственный, для придания
богемности скромной буржуазной обстановке. В иных соблюдается строжайший
минимализм - лист бумаги на столе, остро заточенный карандаш, пять книг, нужных для
работы... В третьих повсюду плюшевые глупости, вазончики, букетики, статуэтки - и поди
пойми, безвкусный добряк перед тобою или мелкий хищник, маскирующий таким
образом подлую и лживую душонку. Как бы то ни было, во внутреннем мире Трифонова
громоздились булыжники, поленья и груды хлама; там почти не было места делам рук
человеческих - все дикая природа, причем в самых грубых образцах. Книги были свалены
по углам, а большую часть обеих комнат занимали серые валуны, грязные глыбы и сырые
дрова. Все это он стаскивал к себе без всякой видимой цели - просто для упражнения
мышц; случайная мысль, которую Ять, не желая безумцу зла, заронил в его больное
сознание, укоренилась и принесла плоды.
- Вот-с, - гордо отдуваясь, доложил Трифонов. Бревно он прислонил у входа в дом - оно
не влезло бы на лестницу. - Так с тех самых пор и ношу, и можно сказать, что уже готов,
уже готов.
Ять узнал его манеру повторять слова; теперь он повторял почти все, словно и в речи
положил за правило совершать как можно больше усилий - произносить фразу по два и
три раза, упражняя даже язык.
- Надо тренироваться, надо тренироваться, - бормотал он, - ведь непременно придут,
непременно... Они скажут: таскай, таскай, - а я уже и таскаю, таскаю...
Ять не помнил разговора, в котором навел Трифонова на губительную мысль
готовиться к приходу грядущих гуннов и упражнять мышцы ввиду предстоящего перехода
всей интеллигенции к грубому физическому труду. Тем не менее в этом безумии была
своя логика: он давно чувствовал что-то подобное - коль скоро мир упростился, в нем не
остается места квалифицированной работе, и Трифонов был по-своему глубоко прав,
закаляясь и упражняясь для будущих трудов.
- Умереть хотел, но умереть нельзя, - бубнил Трифонов, - должна исполниться мера,
исполниться мера... Тогда только. До этого - терпеть, терпеть, таскать, таскать... Одно
только: ведь камнями не ограничится. Больше всего знаете чего боюсь? Боюсь, что ведь
рано или поздно они возьмут. Ну, сейчас, положим, таскаю, - они увидят, что таскаю, и
подумают: вот хитрый, должны были мы тебя заставить, а ты сам себя заставил.
Самоуправство, самоуправство! - и он хитро погрозил пальцем. - Тогда возьмут. Положим,
готов: ем мало, мыться забыл, вот ношу пальто, чтобы тоже худеть... От пота очень
худеешь, сильно худеешь. И вот я думаю: возьмут, но у меня кольцо! - Он поднял руку, и
Ять увидел на толстом безымянном пальце золотое кольцо. - Еще обручальное, теперь не
снимешь. Вросло, вросло... Кто-то из уголовных непременно потребует снять, а я снять не
смогу. Что делать? Отрубят палец. Но, положим, один найдется, всегда один найдется,
который защитит, скажет: не руби палец, я сниму. Он будет думать, что если он меня че
...Закладка в соц.сетях