Жанр: Драма
Орфография
... делавшее повсюду изгоем, во время болезни умерло. Есть
одно, что в ней скончалось безвозвратно. Эти строчки он помнил, но о чем там речь -
толком не понимал.
Дело было еще и в том, что он давно не писал, а сознавал себя, только когда исчезал
мир вокруг и оставалось лишь его сознание, ничем не стесненное, хранящее в себе память
обо всем, что было и будет; а быть может, это и не было его умом, ограниченным и
робким, а неким вселенским разумом, приобщение к которому всякий раз наполняло его
силой и счастьем. Но теперь писать было незачем, - а в самой темной глубине рассудка
жила уверенность в том, что писать ему теперь почему-то нельзя, он лишился этого права
и должен его заслужить заново.
Как все люди ограниченного ума, он сделался в эти летние месяцы необыкновенно
хитер; эта хитрость подсказала ему, что надо пойти в свой прежний дом и попытаться
устроиться на жительство, - теперь, когда что-то главное погибло в нем или по крайней
мере затаилось, его могли и принять. И темная, подспудная догадка его не подвела:
товарища Матухина сместили; Матухин поселил в третью квартиру толпу своей родни, без
всяких оснований уплотнив хозяйку скромного притона мадам Чальскую. К Чальской
хаживали не только матросы, но и кое-какие совслужащие и даже первый заместитель
руководителя секретариата Смольного. Обо всем этом Ять узнал со слов дворничихи,
вселившись в свою квартиру и поделив бывший кабинет с одиноким столяром. В самом
деле, стеснять Клингенмайера он не имел больше никакого права - тот и так выхаживал
его два месяца, как ребенка. Сам собой решился и вопрос о работе - в городе возникло
бесчисленное количество канцелярий; Мироходов прислал за Ятем младшую дочь (слава
Богу, он знал его адрес) и пристроил его в странную контору по учету свободного жилья.
Таких контор возникало и лопалось бессчетное количество, и каждая умудрялась убедить
Апфельбаума или его многочисленных замов в своей насущной необходимости; одна
учитывала всех бродячих собак города, другая - бездомных питерцев, третья - больных. У
истоков всех этих контор стояли безработные петроградские интеллигенты, торговавшие
единственным своим товаром - умением пустить пыль в глаза, имитировать деятельность
на пустом месте и составить наукообразный документ даже о состоянии городских
мостовых.
В сентябре приват-доцент Зудов прислал к нему сестру милосердия с запиской, в
которой содержалась просьба явиться для важного разговора, - речь идет не о здоровье
матери, добавлял заботливый Зудов, но возможны некоторые перемены в судьбе
Лазаревской больницы. Ять пошел, впервые с момента выздоровления всерьез
занервничав; Зудов у себя в кабинете сообщил ему, что гельсингфорсская клиника, в
благодарность за независимость, дарованную чухонцам, готова принять у себя несколько
десятков лазаревских больных, да и ему обещана ординатура. Поскольку в Петрограде с
продовольствием в любой момент может стать хуже, да и война подступает,
целесообразнее перевезти больных туда, где наверняка сытнее и спокойнее; требовалось
письменное согласие Ятя как единственного родственника, и он после недолгого
колебания это согласие дал. А уже через неделю он на Финляндском вокзале провожал
странный поезд, отправлявшийся в Гельсингфорс.
Это был единственный поезд, вышедший из Петрограда в Гельсингфорс осенью
восемнадцатого года: дачный, с сидячими местами - желтыми деревянными скамейками,
изрезанными вдоль и поперек: кто бранился, кто оставлял по себе единственную память,
начертав имя, - но имена звучали как ругательства, а ругательства выглядели как имена.
Кучка сумасшедших под дождем пугливо жалась на перроне, толстуху-жену провожал
иссохший до прозрачности муж, который все встречался Ятю в коридорах, прочие
уезжали без провожающих. Почти никто не понимал, зачем везут, куда везут, - только
одна старуха вскрикивала по временам: "Маменька! Маменька!" Эта понурая толпа, не
чувствовавшая перемены своей участи и потому не сопротивлявшаяся ей, что-то
напомнила Ятю - но душа тотчас отдернулась, словно от ожога. Мать встретила Ятя
равнодушно, спросила, как дела в "Глашатае", и лишь перед тем, как войти в вагон,
обняла с неожиданной силой.
- Витечка, - прошептала она
Но и после этого, проведя бессонную ночь, мучительно пытаясь вспомнить, в чем
причина его нынешнего равнодушия и этой ледяной заторможенности, - Ять не
приблизился к разгадке. Память вернулась к нему странным образом, в ноябре, когда
отгремела и отгуляла демонстрация по случаю первой годовщины революции. Смотреть
шествие на Невском он не пошел, а дворничихины дети рассказывали, что какие-то
танцоры кружились, кружились - ажно голова кругом, - а потом еще какие-то плясали
почти голыми, один срам, но завлекательно. Даром что холодрыга. Ять любил
дворничихиных детей, рассказывал им о кораблях, о путешествиях - он кое-что помнил, да
многое и перечитал, не без опаски беря книги из собственной библиотеки, словно и они
давно были чужими. Эти-то дворничихины дети принесли однажды с улицы голодного
котенка - Ять налил ему в блюдце кипятку, пробовал накормить хлебом, но тут явился
столяр и заорал, что котов не потерпит, утопит в ведре сию же минуту, только котов ему и
не хватало. Он и так непрерывно притеснял Ятя, отвратительно храпел, хамил, однако
именно скандал из-за котенка оказался последней каплей: Ять, вместе с памятью
утративший и всю интеллигентскую робость, взял столяра за грудки и пригрозил как
следует отмутузить. Тот не поверил, и обещание пришлось сдержать: столяр оказался
хлипкий, истощенный, а Ять, хоть и не силач, все-таки до тридцати трех лет питался
прилично. С этого дня столяр притих, и через три дня котенок подох сам, без
постороннего вмешательства.
Отчего-то это крошечное горе, вполне ничтожное на фоне революционных бурь и
утрат, произвело на Ятя впечатление необычайно тяжелое: даже убив в себе что-то,
отличавшее его от других, он так и не превратился в человека, с которым можно жить.
Это касалось всех - женщин, детей, котов; все происходило из-за него - и смехотворная,
выдуманная вина (плохо кормил, плохо обогревал) разбудила большую, настоящую. Он
так перепугался, что даже закурил в кухне - раньше курил у себя дома, где хотел, но
теперь приходилось выходить на лестницу: новые жильцы обожали порядок. Он понял,
что с самого начала помнил все, - только не называл вслух, не решался признать; и
прежний ужас накатил на него с новой силой. Он сжал свою несчастную голову, пытаясь
снова заглушить память, - но теперь заглушить ее не смог бы никакой тиф, ни жар, ни
самая бездарная работа, ни многочасовые шатания по опустевшему Питеру. Он был Иуда,
предатель, отправивший мать к чужим людям, за границу, куда ему самому никогда не
будет ходу; упустивший любимую, отдавший свой дом захватчикам, без боя сдавший
страну... До утра он не сомкнул глаз, а утром, под ледяным дождем отправившись на
службу в тайном намерении истязать себя до последнего, узнал, что контора их разогнана,
- словно, вспомнив все и вернувшись к себе прежнему, он снова выпал из жизни и
лишился места. Впрочем, в Питере уже образовался кружок интеллигентской
взаимопомощи; если бы эти люди знали, какая он мерзкая тварь, никто не подал бы ему
не то что руки помощи, но и просто руки. И потому он заплакал, когда к нему явился Коля
Стрелкин и предложил вместе с ним поработать в очередном призрачном комитете.
- Что вы, Ять... Ну что вы, право, - донельзя смутился Коленька.
- Ах, Коля, не знаете вы, что я такое. Вы чистый, славный, вы так ко мне добры
незаслуженно... Я всю жизнь презирал людей, делающих добро, а сейчас удерживаюсь на
свете их милостью. Ведь они погибли, все погибли из-за меня - Алексеев, Горбунов,
Долгушов, Лытаский... все Общество любителей словесности, черт бы ее побрал!
- Да что вы, что вы, Ять! - повторял Коленька
- Казарин... Борисов... Один Хмелев уцелел, потому что не пошел...
- Про Хмелева ничего не знаю, а Борисова давеча видел, - со всей уверенностью, на
какую был способен, сказал Стрелкин. - Шел по Невскому с барышней, рассказывал чтото
занимательное...
Ять с последней надеждой поднял на него глаза, но тут же понял, что Коля врет.
- Ладно, не берите греха на душу. Меня утешать бессмысленно.
Но как ни ужасна была жизнь, на которую он себя обрек, надо было доживать,
домаиваться бледным бесом; он попробовал поискать Хмелева - но Хмелев уехал из
города. Показаться на глаза Ираиде, жене Казарина, было ему невыносимо стыдно -
однако он пошел и услышал, что она о муже никаких сведений с декабря семнадцатого
года не имеет и иметь не хочет. Алексеев жил один - Ять несколько раз бывал у него;
теперь там развешивали бесконечное белье какие-то очередные дворничихи, знать не
знавшие о бывшем жильце. Раз только показалось Ятю, что он видит в дальнем конце
Караванной сгорбленную фигуру Фельдмана - но догонять было далеко... да и с чего он
взял, что это Фельдман?
То, что в исторической литературе получило впоследствии название красного террора
и гражданской войны, было никак не борьбой за власть, но отчаянным самоистреблением
страны, испробовавшей самый радикальный вариант спасения империи и
разочаровавшейся в нем. И когда не осталось ни белых, ни красных, а только выжившие, -
страна готова была начинать с нуля.
Не сказать, чтобы в этой новой стране вовсе не было темных. Они были, но затаились,
снова выжидая своего часа. Это время наступило нескоро, но спустя семьдесят лет
пришло и оно.
Ничего хуже наступившей зимы не было в жизни Ятя: он по-прежнему ютился
приживалом в собственной квартире, а на службе состоял в комиссии по учету
беспризорных детей; первый приют для них в Петрограде организовали в трехэтажном
доме фабриканта Зотикова. Ять сидел в канцелярии и записывал данные привозимых
патрулями детей, втайне надеясь увидеть Петечку, - но дети все были чужие, незнакомые.
В них не было почти ничего человеческого, они жестоко издевались над слабейшими - но
и слабейшие не менее жестоко издевались над новичками. Почти все они сразу сбегали.
Скоро приют в зотиковском доме закрылся, но с Ятем за это время успело произойти
нечто важное: он перестал себя обвинять и начал оправдывать.
Это с неизбежностью должно было произойти - когда вокруг слишком отвратительно,
всегда начинаешь искать в себе единственного убежища. В чем его вина, в конце концов?
Он никого не убил, не ограбил, не предал. Он только не вышел умирать, когда все
умирали, - но, может, в этом и был знак чудесного спасения? Может, его сохранили для
чего-то - не случайно же он побрел ночью прятать рукопись несчастного
Борисоглебского? Может, все дело в рукописи (хранившейся теперь у Клингенмайера), а
может, в самом Яте? Ведь его присутствие никого бы не остановило. В душе он понимал,
что этим самооправданиям грош цена, - однако рана его заживала.
Но тайный всезнающий голос все шептал ему, что места здесь ему теперь нет - все
будет напоминать о предательстве; он тут же принимался возражать - с чего это я должен
был умирать за то, что мне стало ненавистно?! - и тот же голос шептал: ни за что другое
умереть нельзя, ибо того, что мы любим, здесь нет. И потому мы обязаны умирать за
ненавистное нам - потому, что иначе умрем просто так, ни за что, смертью крысы и
таракана, смертью, недостойной человека. Чем яснее видел Ять этот выбор, тем
омерзительней он ему казался, - и тем ясней становилось, что другого не бывает. Так
мысль о гибели начала вытесняться из его сознания мыслью о побеге. Выпускали
неохотно, но щель оставалась; в городе становилось все голоднее, арестовывали кого ни
попадя (выпускали редко), доходили страшные слухи о взятии заложников, о зверствах
провинциальной Чеки, о расстрелах сотни гимназисток за одного большевика, раненного
эсеровской бомбой (все это было, разумеется, преувеличено, а небольшевистских газет не
осталось - но многому стоило верить, Ять чувствовал это). Каждый день казалось, что
хуже быть не может - но могло, и надеяться, что эта жизнь когда-нибудь войдет в колею,
он уже был неспособен. Точней, ему даже несложно было себе представить эту колею - но
от одной мысли о ней хотелось зажмуриться и затрясти головой. Он мог приспособиться
ко многому, но и его возможности были небесконечны.
Как-то ближе к марту, когда дикие морозы начала февраля девятнадцатого сменились
короткой оттепелью, он встретил на улице Корнейчука. Корнейчук, как всегда,
преувеличенно ему обрадовался, долго тряс руку, вспоминал какие-то древние его
публикации, которых сам Ять не помнил, - и было ясно, что и встреча, и необходимость
бурно радоваться ему в тягость, а обязанность эту он взвалил на себя по тем же
соображениям, по каким Трифонов таскал камни.
- Ну, а вы как? - спросил Ять, когда корнейчуковские восторги иссякли.
Корнейчук принялся перечислят!): сейчас он бежит с лекции о Слепцове, которую
читал матросам, на лекцию о Панаевой, которую будет читать солдатам; вечером у него
лекция перед работниками пищевого цеха. - именно так, пищевого цеха! "А послезавтра я
должен быть на открытии памятника Белинскому. Специально Чарнолуский приезжает.
Хотите, поговорим с ним, и он вам что-нибудь подберет?"
- Чарнолуский приезжает? - в задумчивости переспросил Ять. - Где, вы говорите,
открывается этот памятник?
- На Широкой. Белинский там сроду не жил - почему решили именно там? Видимо, как
раз поэтому... Я должен буду говорить о его роли в формировании Герцена -
представляете? Не знаю, кто будет слушать... Хорошо, если два-три обывателя
остановятся... Но Чарнолуский готовит митинг, будет оркестр...
- Да-да, спасибо, - кивнул Ять. - Я обязательно буду.
Двадцатого февраля Ять отпросился с очередной своей службы (заключавшейся в
переводе статей из английской и немецкой прессы для перепечатки в городских газетах -
разумеется, никто их не перепечатывал. Начальница - бровастая и усатая сорокалетняя
Залкинд - отпустила его с неохотой. Ять поюлил, поумолял и в результате успел на
Широкую только к половине первого, когда Чарнолуский уже заканчивал свою речь. Он
изменился мало - все та же добродушная хомяковатость, многословие советского трибуна,
фанфарная пышность трагикомических метафор. Гипсовый бюст Белинского был
водружен в распиленной ограде сквера: тут, вероятно, тоже не обошлось без метафоры -
неистовый Виссарион как бы проламывал собою решетку, устремляясь к торжеству
натуральной школы, этой повивальной бабки большевизма. Ять попал как раз на
повивальную бабку - Чарнолуский обожал подобные сравнения. На нем была черная
шапочка пирожком и вполне приличное пальто с енотовым воротником. Чуть поодаль -
видимо, охраняя его, - стоял красноармеец в недавно введенном обмундировании: серая
шинель и ужасный островерхий суконный шлем - рыцарь, но в посконном, суконном
варианте.
- И вот сегодня, - говорил Чарнолуский с любимым ораторским жестом - словно
выхватывая что-то из воздуха и резко прижимая к груди, снова отбрасывая и снова
прижимая, - мы кричим тебе из нашего прекрасного далека: неистовый Виссарион,
слышишь ли ты нас? Но нет, он нас не слышит! Он умирает от чахотки, этого бича
русской мысли, и взрывная сила его имени такова, что еще двадцать лет о нем упоминают
не иначе как шепотом. Мы тянем к нему руки, чтобы пожать его холодеющую руку, и
говорим: Белинский, мы слышим, мы видим тебя! Твое дело не пропало! Ликующий
народ-победитель называет твое имя одним из первых в пантеоне своих друзей, и сегодня
твои памятник осенит собою город, каменные плиты которого сдавливали твою больную
грудь!
Ликующий народ-победитель, состоявший из двух девок недвусмысленной
наружности, трех толстых баб и стайки мальчишек, с любопытством рассматривавших
военный оркестр, жидко похлопал. Проходили и останавливались вислоусые мужчины с
внешностью мастеровых, вглядывались в гипсовый памятник и двигались дальше.
- Недолго простоит, - заметил один другому.
- Так то ж временный. Потом медный поставят.
- От ведь делать нечего, - покачал головой первый и плюнул.
Чарнолуский отступил в сторону, оркестр сыграл "Марсельезу", к памятнику вышел
Корнейчук. Ять подошел к наркому и робко потянул его за рукав. Красноармеец тут же
шагнул к ним; Чарнолуский повернулся к Ятю - и отшатнулся, словно перед ним стоял
призрак.
- Вы? - в ужасе спросил он, белея.
Значит, он знает, промелькнуло в голове Ятя; значит, он знает все - и считает меня
погибшим вместе с ними.
- Я, Александр Владимирович. Если можно, я просил бы вас... о короткой встрече,
минут десять всего...
- Конечно, конечно, пожалуйста! - Чарнолуский постепенно приходил в себя. - Умоляю
вас, без этих церемоний. То, что у меня пост, - это же не отменяет старой дружбы... Но
что с вами? От вас половина осталась...
- Четверть, - усмехнулся Ять. - Дело мое несложное, я много времени не отниму.
- Да, но когда же? Завтра вечером я отбываю в Москву...
- Завтра днем я пришел бы, куда вы скажете.
- Ах, досада, - завтра я как раз принимаю депутацию от совета петроградских
учащихся... Но ничего, ничего. - Тут важно было подчеркнуть свою занятость и при этом
не переусердствовать: Чарнолуский ничего не жалел для друзей и не уставал напоминать
об этом. - Завтра в три... да, пожалуй, в три. Только там теперь таких церберов выставили
- вам, пожалуй что, просто так и не пройти... Я пришлю за вами автомобиль со своим
шофером. Нет, нет, не возражайте - так будет удобнее и вам, и мне. Что ж машине
простаивать. Куда за вами приехать? Ять назвал адрес.
- Завтра в три, - повторил Чарнолуский, и Ять вежливо отошел. Он еще немного
послушал Корнейчука, а потом незаметно ретировался.
Он не верил, что автомобиль будет прислан, - но в половине третьего под окнами его
дома на Зелениной зарычал черный лаковый красавец "студебеккер", такой же, какой
ровно год назад увозил его на Николаевский вокзал. Водитель живо напомнил ему
товарища Викентия - очевидно, большевистское начальство питало слабость к этому типу
сознательного рабочего, напоминавшего о том, для кого закрутилась вся эта чехарда с
террором, отменой азбуки и расстрелами гимназисток До Смольного домчались лихо;
водитель молчал, и Ять не лез к нему с расспросами. Два красноармейца в своих шишаках
пропустили машину во двор, в самом Смольном на вахте лежал пропуск, выписанный по
всем правилам. В качестве удостоверения личности Ять предъявил билет обозревателя
несуществующей "Речи", однако новая большевистская бюрократия бумажкам не верила;
красноармеец по внутренней связи потребовал товарища Чарнолуского, объяснил, что к
нему на прием явился товарищ без надлежащего удостоверения, и получил разрешение
товарища пропустить.
- Четвертый этаж, - с неудовольствием буркнул охранник. В Смольном, во время
недолгих наездов в Петербург, Чарнолуский занимал теперь скромный кабинет, в котором
прежде обитал товарищ Воронов. Ять сразу узнал это жалкое квадратное помещение;
секретаршу Чарнолуский немедленно услал. Он гостеприимно встал навстречу Ятю,
однако нельзя было не заметить, что в его движениях и интонациях сильно прибавилось
сановитости.
- Добрый день, добрый день. Ну что, где вы? Отчего так давно не обращались? -
Прежде, конечно, он сказал бы "не заходили".
- Александр Владимирович, - стараясь не смотреть на него, сказал Ять. - Я пришел
просить вас... о содействии. Не можете ли вы мне устроить... я понимаю, конечно, что не
имею никакого права вас обременять, и все-таки - нельзя ли похлопотать о моем отъезде?
- Куда вы хотите выехать? - с готовностью поинтересовался Чарнолуский.
- Я хотел бы выехать за границу, - отважился наконец Ять и только после этого поднял
глаза на наркома; пришел черед Чарнолуского отворачиваться и избегать прямого взгляда.
- Но почему же так сразу? Я понимаю, конечно, - Чарнолуский ткнул в окно, - что там
много чего делается... не так, как хотелось бы. Вам бы в Москву перебраться, честное
слово. Тут товарищ Апфельбуам... несколько переусердствовал в закрытии газет и
раскрытии заговоров. - Он и тут не мог освободиться от привычки каламбурить в манере
провинциального фельетониста. - Но нельзя же за гримасами не замечать... сегодня уже
вполне очевидно, что большая часть интеллигенции работает с нами, что рано или
поздно, как вот Ильич сказал недавно, - он не мог не подчеркнуть знакомства с Ильичём,
- всех Архимедов перетянем и землю сдвинем... Подождите, вы где служите сейчас? Мы
подыщем вам нормальную работу, я лично... в аппарате... нуждаюсь в пишущих людях..
Надо заново ставить на крыло газетное дело, нам нужны публицисты старого закала, но
свободные от предубеждений, - вы подходите идеально!
Чарнолуский собрался уже развернуть перед Ятем сверкающие перспективы нового
газетно-журнального дела, однако Ять прервал его:
- Я хочу вам сразу сказать, Александр Владимирович, что воспевать новую жизнь не
смогу. Я ни в чем не обвиняю вас лично и всю вашу власть, Боже упаси... но для меня эта
новая жизнь началась с убийства двух десятков моих друзей и единомышленников. Это
было сделано, конечно, не по чьему-либо приказу, но безнаказанность убийцам
гарантировала именно та самая новая жизнь. - Он знал теперь, что надо сказать все;
трусости в этом разговоре он уже никогда себе не простил бы. Чарнолуский уставился на
него в крайнем изумлении.
- Виноват, вы о каком убийстве говорите? Если Кронштадт, то ведь там не мы стрелять
начали...
- Вы прекрасно знаете, что Кронштадт тут совершенно ни при чем. Я говорю об
убийстве двадцати человек из Елагинской коммуны, последних, кто там оставался
пятнадцатого мая.
- Виноват, виноват, - забормотал Чарнолуский. - Какое убийство? Какой Елагинской
коммуны? Елагинская коммуна, сколько помню, благополучно разошлась после
неудачной демонстрации и этой... как же ее... свадьбы! Мне об этой свадьбе в свое время
Хламида все уши прожужжал - вот, мол, прообраз будущего союза всех писателей,
единение во имя культуры... Вы кого имеете в виду?
- Я имею в виду Казарина, - раздельно произнес Ять. - Я имею в виду Борисова,
Алексеева, Льговского, Извольского, Краминова, Ловецкого, Горбунова, Долгушова...
всех, кто там оставался к утру. Пришли вооруженные люди и положили всех. В коммуне
ждали этих людей, но не ждали, что они придут с ножами. Думали - будет обыкновенный
разгон.
- Какой разгон?! О каком разгоне вы говорите?! - Чарнолуский вскочил и забегал по
кабинету. - Казарин, по моим сведениям, умер в июле от воспаления желчных протоков, в
Семеновской больнице... я лично деньги на памятник выделял, не помню только, где
именно похоронили. Льговский на фронте, Борисов в Гельсингфорсе, о Краминове
сведений не имею, но смею вас уверить, что он целехонек. И потом, почему разгон?! С
чего вы вообще взяли? Я не понимаю, как с вашим умом, верить всем этим домыслам!
Никто никого не собирался разгонять! А вы знаете, кто вообще писал все эти доносы на
Елагинскую коммуну? - Он хитро подмигнул Ятю. - Это умора, ни за что не поверите. Я
ведь регулярно получал сообщения от некоего доброжелателя. Прямые доносы: что там
вертеп и чуть ли не штаб восстания. А потом, вообразите, в августе месяце умирает
профессор Хмелев, и все оставшиеся от него бумаги - в том числе проект нового курса
русского языка, над которым он все работал перед революцией, - попадают ко мне же, в
комиссариат образования. Специально из Питера доставили. Смотрю - и что же вижу?!
Знакомые все лица! Он даже почерка не менял! Вообразите, каков иезуитский расчет:
нарочно на своих же доносил, чтобы мы из берегов вышли!
- А Оскольцев? - спросил ошарашенный Ять. - А Працкевич?
- Какой Оскольцев? - переспросил Чарнолуский. - В коммуне не было никакого
Оскольцева...
- Верно, не было. Это товарищ министра иностранных дел во Временном
правительстве, он пришел на свадьбу.
- Всех министров и товарищей министров освободили в мае.
- Я знаю, но его там зарезали на моих глазах!
- Опомнитесь, голубчик! - Чарнолуский комически воздел к потолку короткие ручки. -
Кто его там зарезал? Борисов?
- Пришли вооруженные люди, - упрямо повторял Ять. - Никаких сомнений
относительно их намерений быть не могло. Они пришли, чтобы убить всех.
- Ну, не знаю, кого они там убили, только Працкевича я никакого не знаю и об
Оскольцеве ничего не слышал. А вот господин Ловецкий подвизается теперь в газете
"Воля России", которую издают при штабе генерала Краснова. Мне экземпляр прислали,
в Москве имеется. Покажу, коли заинтересуетесь. Даже псевдонима не поменял -
Арбузьев и Арбузьев. Все-таки двуличие неистребимо, не находите?
- Как же он туда попал?
- Ну, как уж он туда попал - не знаю. Однако вы видите теперь, что все эти разговоры о
разгоне, о гибели. Хмелев - так и вовсе прямой провокатор... Ну что, раздумали вы
уезжать?
- Нет, - помолчав, ответил Ять. - Я видел своими глазами... я не сошел еще с ума. Но
если даже убитых было только двое, а остальные каким-то чудом и уцелели, - не знаю, я
все-таки привык верить вам, - места в новой России я себе не вижу. Писать мне не для
кого и не о чем, и вы сами убедились, что я плохой союзник. Я трус. Я не понимаю, зачем
вы брали власть, никогда не полюблю Маркса и никогда не научусь говорить с вашими
новыми людьми. Александр Владимирович! Ей-Богу, отпустите меня!
- Я вижу, вас теперь не уговоришь, - Чарнолуский подобрался и заговорил жестче. -
Если человек так себя накрутил, его никакие аргументы не возьмут. Что же, если не
хотите ко мне в Москву - все-таки подумайте еще недельку, потом известите меня
письмом о своем окончательном решении, - не беспокойтесь, ко мне вся почта попадает
сразу, - и если не передумаете, я дам вашему делу ход. Полного успеха не обещаю, но
слово замолвлю. Тогда явитесь в министерство иностранных дел Северной коммуны - это
на Миллионной, - и вам будет оформлен заграничный паспорт. Вы куда хотите ехать?
- Мне все равно куда.
- Ну, решим. Нас признают через пень-колоду, пока проще всего выехать в
Гельсингфорс, а уж через Финляндию попадете, куда надумаете. Но все-таки неделю я вас
прошу поразмыслить... согласны?
- Со
...Закладка в соц.сетях