Жанр: Драма
Орфография
...ский человек злопамятен, ему иначе
нельзя. Вот и вы помните, коли хотите быть русским...
- Я не хочу, так вышло, - прежним утрированным голоском отвечал горбун.
- А знаете вы, почему мы, теоретические юдофобы, на практике сплошь такие
юдофилы? Вот, позвольте вам предложить... ведь вы не побрезгуете выпить со мною?
- Обижаете, Владимир Александрович, - покачал головой Фельдман и с готовностью
подставил кружку.
- Да-с, так оно и обстоит. Розанов Василий Васильевич, хорошо вам известный...
кстати, сведений не имеете ли - где он, что?
- Последнее письмо было в ноябре, с тех пор не видались, да я на квартире и не был...
Вдруг почта... Хотя какая теперь почта.
- Ну, дай ему Бог, вы ведь друг ему. За него и выпьем. Вот так! - хорошо, хорошо... Так
вот, Василий Васильевич говорит мне как-то: за то мы, брат Володя, так евреев любим,
что не с кем больше во всей России толком поговорить, как они ее губят! - И Алексеев
рассмеялся дребезжащим смешком.
- Конечно, - Фельдман предложил ему папиросу и сам закурил, быстро и жадно
всасывая дым. - Конечно, Владимир Александрович! Да и о русских безобразиях тоже ни с
кем, кроме вас, толком не поговорить...
- А потому не сердитесь, не сердитесь... Или нет - сердитесь, конечно: ведь если вы
утратите иудейскую вашу злость, соль и впрямь перестанет быть соленою. Наше дело
спорить, так ли я говорю?
- Только не до погромов.
- Будет вам поминать погромы. Во время них и русским достается, ежели очки на носу.
Да Россия и всегда сама себя громит...
- Громит себя, только бьет нас...
- Да и себя она бьет, оставьте, пожалуйста.
- Да что мне с вами спорить, Владимир Александрович? У меня вот какая есть догадка,
не знаю, согласитесь ли. Ведь ваши активисты, союзнички Михаила Архангела, и наши
активисты-жаботинцы, что все хотят после дождичка в Иерусалим, - каждый уверен, что
была у Господа некая цель: одни думают - чтобы вы победили, другие - чтобы мы... Но тут
я думаю: а вдруг у него цель была другая? Чтобы мы друг друга - тюк да тюк, а победили
бы тем временем никем не замеченные третьи, а то и вовсе никто?
- Разумно, - кивнул Алексеев. - Так ведь я вам про то и толкую (позвольте кружечку):
оно так и задумано, чтобы сначала мы вас, а потом вы нас...
- Благодарю, - Фельдман выпил и закусил черным хлебом. - Я даже знаете, о чем
думаю, Владимир Александрович? Ведь ни мы, пришлые, ни вы, местные, отчего-то
России не подходим... а?
- Да, пожалуй.
- Россия, - воодушевлялся Фельдман, - это какая-то... Христова невеста, если
позволите. Земного ей мало. Потому-то она и берет все чужое, заемное, чтобы тем верней
довести до абсурда и тем доказать: и так нельзя, и этак нельзя! Надо как-то, как еще
никогда, нигде не было... а как придет это небывалое, так и опять окажется что-нибудь
вроде Пугачева. Ждем-то Христа, а приходит то хлыст, то хлюст... то прохвост...
- Снова русофобствуете? - подмигнул Алексеев.
- Но согласитесь же, что это так!
- Да, верно, - снова рассмеялся Алексеев. - И то сказать: ваши победят - вам жизни не
будет, мои победят - меня первого покончат...
- Очень, очень верно, - кивал Фельдман.
- Ваши победят - пойдет торговля, златой телец... - Алексеев заметно хмелел; он был в
том драгоценном состоянии, когда еще чуть-чуть - и начнет заплетаться язык, но пока
мысль идет легко и высказывается ясно. - Дышать нечем! Наши побелят - пойдет квасной
дух, слова поперек не скажи... Да, похоже, никому мы не нужны: нас на то и придумали,
чтобы - то мы вас, то вы нас... Ну, что ж вы не закусываете? Берите сала, в самом деле
отличное...
- Жалко, нету мацы, я предложил бы, - улыбнулся Фельдман.
- Ай поел бы! И поел бы! С вами-то - все поел бы!
Странно, подумал Льговский, услышав обрывок их разговора. А где Драйберг с
Камышиным? Куда делись? Наверняка угощение готовилось не без их участия. И Барцев
рассказывал, что они никуда не уходили: куда же сейчас-то сбежали? Не может быть,
чтобы такое сборище происходило без шпионов. С чего бы это они в этакий момент
оставили нас в покое?
Но он уже выпил слишком много, чтобы додумывать всякую мысль до конца; да и на
мосту затевалось что-то интересное.
22
Как всякий русский интеллигент в подпитии, елагинцы и крестовцы уже читали стихи
- мастеровые в таком состоянии принимаются петь и плакать; и стихи, которые читали
они, все по очереди, от переодетых танцовщиц Акоповой до пятнадцатилетней Веры
Головиной, от старого Горбунова до старого Фельдмана, - Ять узнал Мгновенно.
Разумеется, это был он, единственный поэт их времени, которого каждый из них имел
основание за что-нибудь ненавидеть: за недостаточный радикализм, за избыточный
радикализм, за предательство, непоследовательность, душевную болезнь, проповедь
распада, - но на дружеских сборищах, в застольях и на свиданиях все они читали его
стихи, давно отделившиеся от личности, замкнутой, болезненной и странной. Как
мучительно было Ятю еще в ноябре припоминать эти стихи - словно прикасаться к ране,
не зажившей, а засохшей, запекшейся, словно ворошить дорогое пепелище... Но сейчас, на
краткий миг, когда вернулось что-то важное - Господи, не напоследок ли, не на прощание
ли?! - теперь он снова мог их слышать и слышал, как тогда...
Не было и нет во всей подлунной
Белоснежней плеч.
Голос нежный, голос многострунный,
Льстивая, смеющаяся речь,-
запрокинув голову, читала Маркарян. Длинная ее шея смутно белела в сумраке.
- Господи! - заговорил Ять громко, дождавшись конца чтения. - Какие вы все милые,
чудесные, бесконечно славные люди! Как трогательны ваши сборы, на которых пьют,
только чтобы преодолеть смущение, столь свойственное высоким, чистым душам,
стесняющимся слишком патетических разговоров! Как я люблю вас всех, право, и как я
счастлив, что все вы снова вместе, что Бог сделал меня вашим современником, что он
кладет краски так густо...
Он заметил вдруг, что его никто не слушает. На концах моста по-прежнему читали
стихи, молодежь чокалась и хохотала - застолье было уже неуправляемо. Однако в этом
невнимании померещился ему не только апогей общего веселья, когда уже не до тостов,
но и, знак подчеркнутого отчуждения: он не был с ними в самое трудное время, не
участвовал в противостоянии и не заслужил нынешнего праздника - и пьяное его
умиление было сродни беззаконной радости инвалида, получившего пулю в колено в
первом же бою и теперь празднующего победу вместе с теми, кто ее завоевал.
- Не говорите глупостей, - услышав его мысли, как если бы они были произнесены
вслух, строго сказал Грэм. - Считать себя лишним всегда соблазнительно, особенно когда
каждый человек на счету. Все, что было сказано, - услышано; сказанное - хорошо.
Тут встал Працкевич; он улыбался дрожащей, судорожной улыбкой, словно боясь, что в
любую секунду может утратить власть над собою - и заранее извинялся за припадок
безумия; обычно он старался пережидать приступы у себя в царскосельском доме, вдали
от всех, но иногда сумасшествие настигало внезапно, и он не успевал спрятаться. Теперь
он слишком нервничал: любое напряжение - будь то напряжение счастья или отчаяния -
опасно было для его больного мозга; и чтобы не провалиться в трясину, он хватался за
стихи с их безупречной кристаллической структурой.
Холодный ветер от лагуны,-
читал он, не переставая криво улыбаться,-
Гондол безмолвные гроба.
Я в эту ночь - больной и юный -
Простерт у львиного столба.
На башне, с песнею чугунной,
Гиганты бьют полночный час.
Марк утопил в лагуне лунной
Узорный свой иконостас
В тени дворцовой галлереи,
Чуть озаренная луной,
Таясь, проходит Саломея
С моей кровавой головой!
Здесь голос его взлетел и оборвался; разумеется, стихи были выбраны не просто так.
Каждый вчитывал свое в их всеобщую, странноприимную музыку, насыщал ее
собственным смыслом, - и несчастный граф, со своей больной головой, уж, конечно,
представлял эту голову окровавленной, отделенной от неуклюжего квадратного тела,
несомой сквозь мрак, сквозь ужасные средневековые видения.
Все спит: дворцы, каналы, люди,
Лишь призрака скользящий шаг,
Лишь голова на черном блюде
Глядит с тоской в окрестный мрак,-
почти шепотом закончил Працкевич и медленно, механически опустился на мост;
широко раскрытые глаза его меркли. По спине у Ятя прошел холод. С другой стороны
моста послышался ровный, бледный голос Казарина:
Я не предал белое знамя,
Окруженный криком врагов.
Ты пришла ночными путями.
Мы с тобой - одни у валов.
Ять еще не знал этих стихов.
А вблизи - все пусто и немо,
В смертном сне - враги и друзья,
И горит звезда Вифлеема
Так светло, как любовь моя.
Воцарилось недолгое молчание, нарушенное Стечиным:
Свирель запела на мосту,
И яблони в цвету...
И ангел поднял в высоту
Звезду зеленую одну,
И стало страшно на мосту
Смотреть в такую глубину,
В такую высоту.
Золотился восток, и так же ровно, бледно светился запад, и впервые в жизни Ять не
ревновал, услышав свое заветное из уст недруга, почти врага; только теперь, в небывалое
время дня между днем и ночью, на мосту между островами, в потустороннем городе, - он
понимал, что фамилия поэта, всегда казавшаяся ему олицетворением предела, запрета, на
самом деле звучит вовсе не так; она и в этом, втором своем значении была замарана,
захватана, обозначая бессмысленный союз каких-нибудь думских кадетов и октябристов, -
но на деле ею обозначалась нерасторжимая связь всех этих никому не нужных людей,
празднующих свадьбу двух беспомощных детей.
Между тем молодежь читала уже вовсе не известные Ятю стихи, которые, мнилось,
написаны были в самое последнее время - новой поэзии он не знал совсем. Слава Богу,
это не были ничевошки, - то был классический русский стих, прошедший суровую
возгонку, обретший новые интонации и смыслы, стих горький и точный, хотя и помнящий
о преемственности:
В море гудят паруса, флот уплывает во вторник,
Даже поэта берут, чтобы украсить войну,-
Видя широкую кровь, пусть вдохновится затворник.
Вся она ходит за ним, плавную стелет волну...
Вся она ходит за ним, пряча улыбку возмездья.
Весь он на месте стоит, в свой путешествуя ад.
Странствует только душа, все остальное - на месте,
В чем убедится с лихвой, кто возвратится назад.
Ашхарумова договорила эти стихи, опустила голову, - но тут же с другого конца моста
послышался голос Зайки:
И стыдно стало мне, как будто я сама
Так улицу свою нелепо искривила,
И так составила невзрачные дома,
И так закатный луч на них остановила,-
И стыдно стало мне за улицу, район,
За город, за страну, за все мое жилище,
Где жизнь любви, - да что?! - любви последний стон
Обставлен быть не мог красивее и чище.
И, венчая собою дивертисмент, зазвучали с середины моста под гитару голоса льговцев
- на мотив детской песенки о кузнечике:
Не спи, не спи, художник,
Не предавайся сну:
Ты вечности заложник
У времени в плену.
Представьте себе, представьте себе,
Ты вечности заложник,
Представьте себе, представьте себе,
У времени в плену!
Но уже расходились, прощались, и все как-то двоилось, троилось, слоилось; вот прошла
Маркарян в обнимку с сромным Чашкиным, - ступай, не жалко, будьте, конечно,
счастливы, - вот удалился Льговский, вот Стечин подошел поздравить Ашхарумову: их с
Барцевым провожали на квартиру Соломина, кто-то вызвался уже идти с ними, на случай
столкновения с патрулем, кто-то обещал непременно привести к ним завтра самого
настоящего попа ("но нашего, нового! - ведь его звали, только он почему-то не пришел");
под гитару грянули "Налейте, налейте бокалы!" - Грэм, пошатываясь, дирижировал с
серьезным и неподвижным лицом. Прошла Зайка - одна, как всегда, и за ней хотел пойти
Ять - сказать ей, какая она славная; но слишком много было выпито и слишком не
хотелось шевелиться. Он сидел на середине моста, привалившись к ограде, глядя в темносинее
небо, отыскивая в нем знакомые звезды: почти такие же были в Крыму - но наши
бледней. Пусть другие идут - куда ему торопиться? Сейчас останутся те, кто должен
остаться. Ашхарумовой и Барцеву крикнули последнее "Горько!", но они уже уходили,
сопровождаемые свитой; Казарин, спустившись с моста на берег, долго смотрел им вслед.
- А мы тут разведем костерок да помелем языками вволю, - приговаривал Алексеев,
возясь с хворостом. - Завтра-то еще получится ли?
- Кстати, а что завтра? - улыбаясь, спросил Фельдман. - Опять, что ли, по дворцам?
- Да нет, думаю, по домам, - потянулся Соломин. - Давайте я, Владимир
Александрович. Вы-то совсем не умеете.
- Не умею, не умею, - легко покаялся Алексеев. - Да вы и помоложе - ну-ка, давайте-ка.
К костру, как тень, прошмыгнул Мельников с кипой мятых бумажных страниц - и
принялся по одной подкладывать их в огонь. Ять взглянул на мельниковские бумажки - и
узнал в них разрозненные страницы "Универсологии" Борисоглебского.
- Зачем вы их жжете? - спросил Ять.
- Чтобы подольше было хорошо, - не отводя глаз от огня, ответил Мельников.
- Вы не должны этого делать, - вдруг со значением сказал Грэм. - Вы не можете знать,
что будет, и потому никогда не должны бросать бумагу в костер; особенно если это чужая
бумага.
Мельников взглянул на него заинтересованно; Грэм кивнул, словно подавая ему
сигнал, принятый между бродягами, - да, да, все это серьезно; и Мельников вручил ему
пачку страниц, исписанных разноцветными чернилами.
- Сохраните, Ять, - распорядился Грэм. - Я даже свои рукописи беречь не умею... Ять
кивнул.
- Только тут отсыреет... а это ведь единственное, что от старика осталось! Надо
отнести в кухню. - Он встал и, пошатываясь, побрел к бывшей кухне Елагина дворца. Он
не был здесь с того самого мартовского дня, когда они с Казариным и Ашхарумовой
нашли подземный ход. В кухне было темно и громоздились какие-то ящики; он положил
рукопись на ближайший и отправился назад. Отчего-то казалось очень важным отнести ее
в сухое место. В самом деле, вдруг там вся мудрость мира! Обратно идти было все
тяжелее, его неумолимо клонило в сон.
Разбудил его Грэм - казалось, он не дал Ятю проспать и пяти минут.
- Я советую вам уйти, - сказал этот выдумщик, тряся его за плечо. - Здесь будет плохо,
очень плохо.
- Оставьте, Грэм, - безвольно сказал Ять. - Я спать хочу.
- Я настоятельно советую вам уйти, - повторил Грэм сухо. Он уже проживал очередной
рассказ.
- Ладно вам, - Ять махнул рукой. - Попробуйте разбудить еще кого-нибудь...
- Никто ничего не хочет понимать, - сказал Грэм. - Все спят. Как всегда.
- Ну, ступайте, - сонно произнес Ять и сам не заметил, как заснул снова.
Он проснулся на сиреневом мутном рассвете, словно от толчка. Во рту было сухо и
горько. Он вытер рот (в углах губ запеклась корка), оглядываясь и пытаясь припомнить, в
какой момент он потерял нить разговора. Кажется, Грэм меня о чем-то предупредил... Но
и без объяснений Грэма он видел, что нечто неуловимо сдвинулось; у него было чутье на
такие перемены. Воздух ближе к рассвету не посвежел, а как-то вдруг остыл - или это
наступило похмелье с неизменным его спутником ознобом? "Я проснулся на мглистом
рассвете неизвестно которого дня", - вспомнилось ему; тут же он оборвал себя, слишком
помня, что там дальше. После ясного дня наступал пасмурный, по светло-лиловому небу
неслись рваные серые клочья, ночь праздника сменялась стылым, постылым утром. На
мосту спали Алексеев и Ловецкий, рядом беспокойно вздрагивал озябший во сне
Комаров-Пемза. На берегу, у потухшего костра, свернулся Краминов; чуть правей, вперив
в пространство глаза, окруженные синей тенью, сидел по-турецки Казарин. Вид у него
был сомнамбулический. Третьим около них, чуть раскачиваясь и блаженно улыбаясь,
притулился Оскольцев. Он что-то тихонько подвывал себе под нос, ничего не слыша,
никого не видя и только блаженно впивая всем изголодавшимся телом свежесть рассвета,
запахи росистой травы, осторожные пересвисты первых птиц.
Неподалеку от Ятя, привалившись головой к ограде моста, с открытым ртом храпел
Льговский, и у ног его свернулся крестьянский поэт Конкин. Лотейкин спал чуть
подальше, на животе, иногда загребая руками, словно и во сне продолжал ползти на
Крестовский. Рядом с ним, вольготно разметавшись на спине, тонко храпел ИзвольскийИзборский.
Он улыбался во сне. Стоял и в полном смысле бодрствовал, кроме Грэма,
один Працкевич - он пристально и осмысленно вглядывался в рощу на краю Елагина
острова, словно ожидал кого-то.
- Пойдемте, пора, - не очень уверенно сказал ему Ять.
- Нет, мне нельзя, - не сводя глаз с елагинского берега, отвечал великан. - Я должен
дождаться.
- Чего?
- Если бы я знал, - все так же не поворачиваясь к нему, сквозь зубы отвечал Працкевич.
- Идите, идите, пожалуйста.
Ять принялся тормошить Льговского; тот открыл мутный глаз и посмотрел на него
снизу вверх:
- А?
- Вставайте, проснитесь. Надо идти.
- Па-че-му?
- Сейчас, могут прийти.
- Кто?
- Не знаю. И вообще холодно. Идемте, вы простудитесь, не до утра же тут спать...
Льговский помотал головой и немедленно заснул опять. Ять еще некоторое время
потормошил его, но тот вдруг отвел его руку с такой пьяной злобой, что Ять отошел; не
хочет - как хочет. Не арестует же Льговского патруль, если придет, - и кому сюда
заглядывать, кроме патруля? К пьяным стражи порядка были как раз терпимы, в пьяном
было что-то классово свое. Алексеева он и вовсе не сумел разбудить, тот слишком много
выпил. Рядом с ним кротко, как младенец, дремал Борисов.
Прежде всего надо было взять себя в руки. Нельзя поддаваться панике, к тому же
чужой, нельзя участвовать в чужом сюжете. Грэму захотелось уйти - ну и пусть уходит на
все четыре стороны. Сейчас и я пойду - не хватало еще простыть на холодной земле;
секунду, где я оставил рукопись? Не бросать же ее тут; специально относил в кухню,
чтобы не отсырела...
Так, где-то были спички... не мог же Мельников извести все... В бывшей дворцовой
кухне было темно, и Ять поневоле поддался ужасу; нельзя же до такой степени, ей-Богу,
зависеть от чужого настроения! Это уж не всемирная отзывчивость, а полное отсутствие
лица: что слышу, в то и верю... Но и успокаивая себя, и нарочно злясь - ибо только злоба
способна истребить страх, - он не мог не чувствовать, что в воздухе нечто неуловимо
сдвинулось: он загустел, застыл, потерял прозрачность. Угроза таилась всюду - в черных
силуэтах недвижных деревьев на бледно-лиловом небе, в кустах, в темно-коричневой
воде. Теплая зеленая ночь сменилась томительным, холодным марганцевым рассветом;
Ять проспал какой-нибудь час, - часы он заложил давно, но сейчас было шесть, никак не
позже, и за этот час все переменилось, как на оперной сцене во время антракта. Только
что был бал, резвились в одном порыве веселья черти и ангелы, драконы и лебеди,
херувимы и демоны - все мы дети одной воздушной стихии, все мы жизнь, все готовы
обняться в хороводе недолгого братания, - но минул антракт, открылся занавес, и перед
нами бледный холодный полусвет, унылая увертюра пересмеивает отзвуки ночного
веселья, а вот и дальние громы... Он чиркнул спичкой. Остатки растрепанной рукописи
лежали на пустом ящике из-под мороженой моржевятины. Ять собрал листки, скатал в
трубку и сунул во внутренний карман пальто; повинуясь внезапному толчку, выглянул в
узкое окошко бывшей кухни - нет ли в самом деле какой опасности? - впрочем, все вздор;
с минуту вглядывался в туман - и замер.
Окно елагинской кухни выходило на дорожку, пересекавшую весь остров - от моста до
моста, от Малой до Средней Невки. Сейчас по этой дорожке в сторону Крестовского
острова, к тому самому мосту, на котором в странном похмельном оцепенении
раскинулись елагинцы и крестовцы, широко развернувшейся цепью двигались темные,
общим числом не менее двадцати. Они были в своем обычном, засаленном, заскорузлом
тряпье, в низко надвинутых кепках, - лиц Ять не видел, но он всегда угадывал то, чего не
мог разглядеть. Теперь необъяснимым чутьем он знал, что на чудовищных шафрановых
лицах с поджатыми губами и хищно вытянувшимися, жадно принюхивающимися носами
не было даже обычных злорадных ухмылок, не было и недоверчивого любопытства
нелюдей к людям - а только деловитость охотника, напавшего на след. Они шли
медленно, боясь спугнуть добычу, - но явно сдерживались из последних сил, ибо
единственным их желанием было потрусить, порысить, как осторожно трусит охотничий
пес, подбегая к логову затаившегося зверя. Ять чувствовал и то, что в них не осталось и
следа прежней робости - они шли уверенно, заведомо зная, что отпора не встретят; и в
этом была их единственная ошибка, впрочем ничего уже не решавшая.
Чутко прислушивавшийся, настороженно вглядывавшийся Працкевич, казалось, только
их и ждал. Медленно и уверенно на него надвигалось его безумие, его черные мысли, на
глазах обретшие плоть и облик - именно для того, чтобы он мог наконец с ними
покончить. Никогда еще ему не удавалось заставить их молчать, никогда не мог он
уничтожить их силою своего светлого, но робкого ума; теперь был новый приступ - на
приступ шли его самые темные мысли во плоти; этого шанса нельзя было упустить.
- Працкевич, куда вы? - тихо окликнул его Казарин. - Что там такое?
- Тсс, - обернувшись и приложив палец к губам, отвечал Працкевич. - Это ко мне.
Теперь Ять не видел его лица, а видел только могучий торс, наклоненную голову,
вытянутые вперед руки со сжатыми кулаками. Он шел, словно желая проверить свои
фантомы на подлинность, утвердиться в их телесности; расстояние между ним и темными
неумолимо сокращалось. Наконец он уперся в грудь одному из них, поднял голову и
взглянул в шафранное лицо.
- А-а, - прохрипел Працкевич. - Вы думали - мы жаловаться будем... плакать будем...
Вы думаете - мы интеллигенты и Бог наш интеллигент... Не-ет, не-ет... - И, стремительно
прянув, впился зубами в горло темного. Темный зашатался, но остальные с рычанием
окружили Працкевича и скрыли его от глаз Ятя; когда через мгновение они расступились,
граф ничком лежал на траве, сделавшись вдруг коротким и плоским. Казарин смотрел на
это не шелохнувшись, не проронив ни звука в ту же секунду с моста послышался
жалобный, заячий вопль:
- Миленькие... голубчики! Голубчики!
Этот умоляющий крик не мог, казалось, принадлежать взрослому мужчине - так могла
голосить перепуганная баба; по мосту метался Извольский. Он мог еще убежать - но к
нему, отбросив всякую осторожность (да и чего было теперь опасаться?), в три прыжка
приблизился длинный, тощий темный; Извольский в последний раз взвизгнул и замолк.
Казарин все так же неподвижно стоял у моста, вглядываясь в свою смерть. Он один все
это время ждал гибели - и, в отличие от многих ее пророков и адептов, в последний
момент выбирающих жизнь, встречал последние минуты спокойно и достойно. Только
тут Ять понял, до какой степени Казарину не хотелось жить, как выжгло его расставание с
последней любовью, долгое противостояние, примирение, сделавшее бессмысленной всю
муку последних месяцев, - теперь, когда все наконец разрешалось, он не бежал и не молил
о пощаде. Чтобы хорошо умереть, надо совсем не хотеть жить - других вариантов не
придумано; и тут Ять узнал, что, бездомный, безработный, одинокий, иссохший, он хочет
жить.
Он почувствовал в себе слепую растительную силу, ползучую гибкость плюща,
жестоковыйное упорство иудея, ужас загнанного животного; сколько раз проверял он себя
на последнюю решимость - и здесь, в решительный миг его жизни, решимость изменила
ему. Он один не прошел последнего испытания. Проклятое неверие ни во что, кроме как в
необъяснимую ценность собственной, никому не нужной жизни, губило его всегда, -
треклятая неспособность умереть хоть за что-то; ничего, кроме жалкой, бессмысленной,
полуживотной жизни, теперь не оставалось ему. И, в отчаянии, в смертном ужасе, в
здравом, однако же, понимании того, что еще тысячу раз проклянет он себя за эту подлую
трусость, он заметался по кухне, ища выхода, натыкаясь на стены, спотыкаясь о ящики изпод
моржевятины.
О, в другое время он вышел бы из убежища, кинулся к темным и погиб в неравном,
заведомо проигранном бою, - но тут был тот самый ужас от столкновения с
иррациональным, дочеловеческим, нелюдским, о котором говорил ему бедный Коля
Стрелкин, увидевший в ночном дворе ночных детей. Этот ужас заставлял его метаться,
кидаться на стены, воздвигать баррикаду из пустых, бесполезных ящиков возле хлипкой
двери, - ящики вдруг обрушились, и один из темных, стоявший ближе к кухне,
насторожился, повел носом и посмотрел в его сторону.
Ятя спас Оскольцев. Он вышел из своего блаженного оцепенения, встал, улыбнулся и в
легком недоумении спросил:
- Что, собственно...
Докончить он не успел и упал на берег прежде, чем смог что-то понять. Ять видел, как
в руке у темного тускло забелело лезвие. Оскольцев скорчился на тинистой земле,
прижимая руки к животу. Все произошло слишком быстро - полгода он неотступно думал
о смерти и не почувствовал ее; два последних дня прожил в твердом убеждении, что не
умрет теперь никогда, - и умер на рассвете третьего дня своего бессмертия.
Ждать, покуда темный снова оглянется на здание кухни, Ять не стал. В мгновенном
проблеске сознания он вспомнил о подземном ходе, рухнул на колени и принялся шарить
руками по полу. Расшвыривая ящики, уже не боясь шума, он отыскивал в углу шаткую
плиту, отыскал, из последних сил своротил - и узкий квадратный лаз в углу кухни
открылся перед ним. Он нырнул туда, не успев задвинуть плиту, и с тараканьей скоростью
пополз на четвереньках; сзади едва проникал свет. Скоро ползти стало, легче, ход
расширялся, и Ять оказался в подземном зале; здесь снова пришлось жечь спички. Они
гасли почти мгновенно, но в коротких дрожащих вспышках он успел разглядеть два, целых
два выхода; он стремглав подбежал к тому, что был ближе. Снова пришлось встать на
четвереньки и ползти; под коленями была сырость, пахло гнилью. Он все еще опасался
преследования и потому полз быстро, задыхаясь от запаха плесени; ход то сужался, то
расширялся, и Ять уже уверился, что так и умрет в этой каменной мо
...Закладка в соц.сетях