Купить
 
 
Жанр: Драма

Орфография

страница №45

гиле; вечная боязнь
замкнутых пространств душила его, горло сжалось, и он уже не сомневался, что за ним
смыкается не только тьма, но и камень подземного хода. Обратного пути не было. Стена
была везде, вот он и уперся в стену. Спички кончились. Тут, однако, можно было встать.
Под ногами угадывались низкие ступеньки. Он поднялся по ним и вытянул руки вверх,
упираясь в потолок; плита тяжело приподнялась. Наконец он вышел куда-то; надежда
удесятерила его силы. В слабом свете, который и то показался ему ослепительным, он
увидел железные скобы, вбитые в стену, - и, держась за них, вылез наружу. Так привелось
ему - ровно три месяца спустя - узнать, куда вел подземный ход, открытый им вместе с
Казариным и Ашхарумовой. Ашхарумова давно знала, что ход из кухни Елагина дворца
ведет на прилукинскую дачу. Два враждующих лагеря были тайно соединены, хоть и не
подозревали об этом.
Ять выполз на свет в бывшей комнате Барцева. Теперь здесь было пусто, голо, только
висел прибитый к стене одинокий плакатик "В этой комнате особенно уважаемой
личностью является Николай Лобачевский". Ничего абсурднее не придумал бы ни один
футурист, никакой ничевошка Ять встал, машинально отряхнулся (брюки были в какой-то
зеленой дряни, плесени, гнили) и шагнул к двери: не заперта. Во всей прилукинской даче
не было ни одной живой души; прислушавшись, однако, он различил ритмическое
мычание и шаги. Шаги остановились, послышались снова, ускорились, мычание стало
громче, и из него прорезались слова:
- Недалеко вы... оковы...
Звуки доносились из угловой комнаты; Ять подкрался к ней. Дверь была приоткрыта. В
крошечной белой комнатке не было ничего, кроме узкой кровати, грубой табуретки и
тяжелого старого стола, на котором тоже не наблюдалось ничего лишнего - бумага и
отлично отточенный карандаш. По комнате из угла в угол, никого и ничего не замечая,
вышагивал Корабельников; он же и мычал. Наконец, найдя удовлетворительное решение,
он остановился, вытянул руку вперед и продекламировал стенам:
В цепях
не мните
уйти далеко вы!
Выгода прямая,
поймет и еж:
царской грамоты
сбрось оковы,
вольную грамоту
даешь!

Он, видимо, остался доволен, подошел к столу, быстро, чуть не ломая карандаш,
записал очередную агитку, - но, перечитав ее, рухнул на табурет и закрыл лицо руками.
Окончательно уверившись, что все происходит в кошмарном сне, Ять на цыпочках
отошел от корабельниковской комнаты и вернулся к Барцеву. Даже в самом кошмарном
кошмаре есть своя логика: пусть у него кружилась голова и от жара шумело в ушах, но он
помнил, что из подземного зала было два выхода. К этому второму выходу он теперь и
полз - сеть елагинских ходов оплетала весь остров, и если один ход пролегал под Малой
Невкой, другой мог быть вырыт и под Средней. Ять не мог и помыслить о том, чтобы
вернуться на мост. Он дополз до зала, ощупью нашел второй ход и, снова опустившись на
четвереньки, медленно пополз в непроглядную черноту. Что-то пушистое ударило его по
лицу и тут же в испуге отлетело: особая подземная бабочка? подземная летучая мышь? В
ушах гудело и грохотало. Царской грамоты сбрось оковы, вольную грамоту даешь. Он полз
долго, падал на живот, лежал, поднимался; сверху капало. Ничего, кроме этой подземной
гнилой тьмы, он не заслужил: так и расплачиваются в аду за минуту трусости. Хотел жить
- получай жизнь: такова будет теперь она вся. Вот она, вечная наша ошибка: мы думаем,
что выторговываем себе ту же жизнь, что и раньше, - врешь, теперь будет только такая...
Но кончился и этот ход; он снова уперся в стену, нащупал скобы, поднялся, толкнул
руками плиту...
Это был металлический люк, вроде канализационного. Ять выполз наружу и оглянулся.
Ход вывел его на Выборгскую сторону, к дерюгинскому сталелитейному заводу. Рядом
поскрипывали распахнутые ворота, краснела фабричная труба с выложенными белым
кирпичом цифрами 1912. Небо утратило лиловый оттенок и было теперь ровно-серым,
низким и неподвижным. Ять не знал, долго ли он просидел на мостовой. Покрапал
мелкий дождь. Надо было куда-то идти. Ять встал и, пошатываясь, толкнул люк на место.
Потом неуверенно побрел прочь от островов, дальше и дальше. Вечером этого дня он коекак
дошел до лавки Клингенмайера, но не помнил ни того, где бродил весь день, ни того,
как упал на пороге. Тиф часто начинается с беспамятства.

24


А Корабельников, как выяснилось, старался зря. Он сочинял всю ночь, с отвращением
прислушиваясь к декламациям и песням, доносившимся с моста, под утро закончил цикл
из двенадцати плакатов, прославляющих свободное правописание, и рухнул на свою
жесткую, безупречно белую койку. Проснулся под вечер, по-прежнему один. Прошелся на
всякий случай по этажам: пусто. Вот и сбылось предсказание Краминова: ты - последний.
И впрямь последний. Все ушли, и никто не вернулся. Разумеется, все они теперь в
Елагином дворце. И Чарнолуский, ренегат, тоже небось с ними. Тот, кто не любит
революционного искусства, не любит и самой революции. О, конечно, теперь большевики
быстро столкуются со старорежимной профессурой. Вы помиритесь с ним, по
размышленьи зрелом. Споются. Повоевали, и хватит. Такие, как он, никому не нужны,
потому что никто не заинтересован в честном строительстве. Для честного строительства
надо работать, а теперь не время работников. Теперь время прихлебателей. Сидят там,
издеваются над ним. Наверняка. Ну ничего. В Петрограде больше делать нечего. Пора в
Москву. Вот только отдать плакаты... Пойду сейчас в Смольный и скажу этому
интеллигенту все, что думаю. И швырну ему в рожу последний заказ. Пусть попробует
говорить со мной в этом прежнем тоне. Кретин, ничтожество. Сочинитель декадентских
пьесёнок. Трибун в пенснэ-э. И - немедленно в Москву... а он пусть тут устраивает
заповедник имени дяди Вани!

Собрался, вышел. На мосту - красная лужа: дрались, что ли, до крови? Принюхался:
рвота. Упились до блева! Корабельников ненавидел пьянство. Он широко шагал по
Елагину, мельком оглянулся на дворец: тихо, вокруг никого... Перепились, спят. Не хочу
видеть ни те, ни эти рожи. На Зелениной навстречу - газетчик. Купить напоследок.
Развернул под редким дождем. Выцепил глазом колонку в рамке на третьей странице.
"Комиссия по орфографической реформе". Тряхнул головой, вчитываясь, пытаясь
усвоить. Перечитал. Сплюнул.
Вместо вольной орфографии, о которой он всю ночь писал и которую считал главным
завоеванием революции, вводился новый набор правил, куда более решительно
ограничивающих свободу, чем царская орфография. Окончательный свод этих правил
предполагалось выработать к сентябрю. Разумеется, новое закрепощение начиналось по
просьбам сознательных, грамотных рабочих, которым, видите ли, неудобно читать статьи
и листовки, написанные кое-как. Дело было, конечно, не в орфографии. Он давно
чувствовал, что свобода кончится. Свобода нужна ему одному, художнику. Ради нее он
готов есть пшенную кашу на зеленом машинном масле, пить морковный чай и спать на
чурбаке. Но рабочий класс не для того все это затевал, чтобы спать на чурбаке. Тьфу. Да
мне-то черта ли во всем этом? У меня, если хотите знать, вообще врожденная
грамотность.
Он ввинтил папиросу в угол рта, вытащил листки с плакатными текстами, поджег и
прикурил от них.


23 октября 1918 года реформа орфографии была проведена в жизнь, по типографиям
проехались красные матросы, лично изымая еры и яти, фиты и ижицы, чтобы исключить
возможность контрреволюционного написания. С ерами переусердствовали: там, где
полагался твердый знак, некоторое время ставили апостроф. Традиция эта дожила до
наших дней.
Только с октября Корабельников снова смог писать - период его временных
расхождений с властью закончился, он смирил и взнуздал себя, потому что противники
советской власти, как всегда, были еще хуже. Между двумя враждебными, давно
уравнявшимися неправдами - тупой простотой большинства и гнилостным вырождением
меньшинства - всякий выбор был ложен, ибо наступало время куда более страшных
оппозиций; но то ли узкий ум Корабельникова отказывался их видеть, то ли больная душа
отказывалась вмещать. Все его оппоненты не без помощи государства перестали
существовать или перекочевали в загробное зарубежье. Воевать стало не с кем, и он ушел
их догонять - в надежде доспорить. Хочешь не хочешь, а любой житель Крестовской
коммуны рано или поздно вступает на Крестовский мост.

25


О дальнейшей судьбе Барцева и Ашхарумовой известно вот что. Проснувшись на
рассвете, сером и скучном, как всякий рассвет после праздника, они бесцельно слонялись
по квартире Соломина, сданной им на месяц, и оба чувствовали странную перемену:
словно самый воздух за окном стал другим. Время переломилось, и в этом новом времени
оба они чувствовали себя как рыбы, вытащенные из воды. Можно было научиться ползать
по суше, но на это требовались годы. Ашхарумова сказала, что зайдет к подруге - надо
вернуть ей серьги, одолженные на свадебный вечер; Барцев на всякий случай спросил
адрес подруги и уселся сочинять. В шесть вечера Ашхарумовой все еще не было, он
забеспокоился, отправился к подруге - и узнал, что Маша ушла пять минут назад; странно,
что они разминулись. Впрочем, сказала подруга, она собиралась еще зайти к матери...
Адреса матери Барцев не знал и вернулся домой, но по дороге его задержал патруль -
выпустили только утром, дав здоровенного пинка; на соломинской квартире Маши не
было, а была отчаянная испуганная записка - "Пашка, где ты?! Иду искать". Он узнал, что
она искала его у Зайки и Льговского и собиралась даже на Елагин; Барцев кинулся на
Елагин - пусто, дворец забили... да и в самом деле, не исчерпана ли была вся эта история с
дворцами? На следующее утро был обнародован приказ о национализации Елагина
дворца, а прилукинская дача сгорела неделю спустя, и поджигателя не нашли.
Барцев искал ее у всех друзей, но оказывалось, что она вышла полчаса назад; засел в
засаду на соломинской квартире - но она не появилась; раздобыл у Зашей адрес
ашхарумовской матушки - и там узнал, что матушка переехала к сыну, а соседи его адреса
не знали. На Барцева страшно было смотреть. Марьи нигде не было и следа - они
разминулись в городе и словно существовали с этого часа в разных измерениях.
В начале девятнадцатого его мобилизовали - поймали случайно, когда он навещал
отца; вернувшись в двадцать первом, он узнал, что Марья буквально вчера уехала за
границу. Зайка рассказала ему, что Марья в Берлине, и он с группой советских поэтов
оказался там в двадцать четвертом году, через Вогау, мигом перезнакомившегося со всей
эмиграцией, разыскал ее адрес в каком-то пансионе - но за день до того, как он ворвался
туда, она уехала в Париж с каким-то историком Зуевым, черт его знает, откуда тут взялся
историк Зуев... Кое-как умолив Чичерина, он на следующий год ринулся в Париж - но
оттуда, как передали верные люди, она уже переехала в Мексику. Сам изумляясь, он
попал и в Мексику - интерес к его стране был огромен, приглашали наперебой; в Мексике
он встретил почерневшего, исхудавшего Корабельникова, уже не способного обрадоваться
ни кактусам, ни пустыням, - и долго они смеялись, что двум русским мир тесен, никак не
разминешься. О Марье Корабельников, слава Богу, не спросил - следы ее, как сообщили в
консульстве, терялись в Америке.
А три года спустя он узнал, что она вернулась на Родину с мужем, американским
коммунистом, и вместе с ним почти сразу была арестована; и Барцев попал в ту же
лубянскую тюрьму, в которую и ее посадили, - но через полгода после того, как ее услали
на этап. По лагерям шел о ней слух - она и в тридцать семь была красавицей; брались
даже переправить ей письмо, и какое отчаянное письмо он написал ей! - но, конечно, в
ответ не было ни слуху ни духу. Перед самой войной его выпустили, и в июне сорокового
он узнал в Москве, что и она будто бы амнистирована, только без права жительства в
десяти крупнейших городах; ее видели в Казани, он бросился в Казань - но она только что
переехала в Самару, он в Самару - она в Вологду... а тут и война. Все это время альмекская
флейта лежала в его коммунальной квартире - комнату после ареста отдали соседке, но
вещи она сохранила. Уходя на войну, он взял мундштук с собой.

Его снова призвали - в редакцию армейской газеты; там он был быстро замечен и
переведен в "Красную звезду". Следы Ашхарумовой затерялись в Германии - она пошла
на фронт санитаркой, как же без нее, и оказалась в плену. После плена у нее хватило
здравомыслия остаться в Англии, благо освободили ее англичане, - и скоро Барцев увидел
ее портрет в американской газете: она издала книгу рассказов, в том числе и о
революционном Петрограде. Вскоре он добился в спецхране и самой книги. Он узнал себя
- она помнила; написал в "Random House" - но литературный агент сообщил, что она уже в
Париже.
В Париж его выпустили. - Он прозябал на редакторской должности в "Иностранной
литературе", опубликовал крошечную статейку - воспоминания о полусумасшедших
друзьях-поэтах, - но желания писать у него не было, да и чего стоили его писания? Тем не
менее группу переводчиков и редакторов отвезли в Париж; через друзей он нашел адрес,
дрожащей рукой нажал кнопку звонка - уже зная, впрочем, что будет... И было: открыла
компаньонка, сообщила, что вот только сейчас Мари отправилась на переговоры... вы
должны подождать, она вернется! Он прождал восемь невыносимых часов и вышел в
четыре утра, поняв, что с этим ничего не сделаешь. Он не знал, как это называлось.
Барцев оставил ей, конечно, письмо - не рассчитывая на ответ, ничего не ожидая,
просто чтобы потом не корить себя. Из газет он узнал, что она попала под машину -
отделалась, конечно, ушибами, но несколько дней провела в больнице. Газету он
прочитал уже в СССР. И главное, на письмо она ответила - со всей нежностью и тоской,
не смягченными временем; он узнал бы в этом письме ее голос - она всегда говорила так,
словно прощалась с ним навсегда и заранее жалела. Милый, милый мой, ничего, ничего
не поделаешь... Но Барцев переехал, и ответ затерялся. Письмо могло бы его догнать, но у
почтальонши был маленький сын, собиравший иностранные марки; ничего, напишут еще.
Барцев женился на сорокалетней вдове, просиживавшей стул в крошечном издательском
кабинете напротив него; пять лет они вместе выходили курить - на лестнице, у
подоконника с майонезной банкой, набитой окурками, он и сделал ей предложение. У нее
был десятилетний сын, которого Барцев воспитал как своего. "Отвечает ирокез: я желал
бы наотрез!" - скандировал мальчик, играя во дворе. Детям нравилось. Ему и досталась
после барцевской смерти альмекская флейта - точнее, ее мундштук. Он лежит теперь на
чердаке барцевской дачи, среди ненужных вещей, во втором мешке справа от входа:
Кратово, улица Ворошилова, дом 17.
Ашхарумова, выпустив книгу воспоминаний "Подстрочные примечания" ("The
References"), вернулась в Штаты, преподавала, переводила и ненадолго приехала в Россию
восьмидесятисемилетней старухой. Она не нашла о Барцеве никаких сведений, да и
трудно было в ее возрасте что-то искать... Разумеется, она все еще прекрасно выглядела, и
провела несколько встреч с читателями, и раздавала интервью - но спрашивали ее в
основном о Казарине. Больше всего расспрашивали о его таинственных последних днях -
но, увы, о них-то она ничего и не знала. Она умерла в начале девяностых, а альмекская
флейта пропала еще в двадцатых. К сведению интересующихся, она и теперь лежит среди
всякого хлама в мексиканском историческом музее древностей, куда ее сдал в надежде на
вознаграждение слуга-мексиканец, убиравший гостиничный номер после поспешного
бегства Ашхарумовой в Америку. Вознаграждения, конечно, никакого не дали. Таких
непонятных экспонатов было в музее пруд пруди, и ее отправили в запасники. Так; что
если кому-го еще хочется спасти этот не особенно удачный мир - привожу адрес музея:
Мехико, улица Лоуренсио Дебальо, 23, со двора. Она лежит в комнате номер семь, в
третьей витрине сверху, под инвентарным номером 1439052, между пуговицей видного
борца за независимость Эстебано Камильо и пробитым цилиндром журналиста и
авантюриста Хорхе Мариньехо. Так всегда и бывает после великого сдвига, когда уже
нельзя быть вместе, милый, милый мой, ничего не поделаешь. Он за ней коршуном - она
от него рыбой, он за ней рыбаком - она от него кобылицей, он за ней всадником - она от
него облаком, он за ней ветром - она от него дождем.

26


Зачем буквы? Зачем вообще писать? Я прозревшая буква, постигшая наконец свою
подлую роль - прикрывать вопль, обозначать звук удара, подло маскировать хруст костей;
я буква, проклявшая азбуку, весь ее подлый порядок, прозванный алфавитным, раз и
навсегда отведший место каждой из нас. И на пятый день его бред принял форму
прощания с буквами: оно длилось три дня. Клингенмайер готовил отвар, слушал его бред
и молчал: он никогда еще не слышал такого странного монолога и не чаял, что Ять
выкарабкается.
Прощай, аз, я никогда не любил тебя. Я никогда не любил тебя уже за то, что с тебя все
начинается: ааааа! - вот первый звук, с которым мы приходим сюда, крик боли, крик
протеста, которому все равно никто не поверит. Акушерка от души радуется
младенческому воплю, ибо этот вопль есть признак жизни; но этот же крик, обезумев от
страха, издает падающий с крыши, со скалы - крик последнего напоминания "Аз есмь",
но кому же какое дело. Был аз и нет - сюжет, к которому сводятся все прочие. И еще ты не
нравился мне потому, что я слышал в тебе нечто ползучее, змеиное, что-то с раздвоенным
жалом, с затаенной, звенящей злобой в полузакрытых изумрудных глазах: аззз... Прощай,
аз, я не любил тебя, ибо все, начинающееся тобой, обмануло меня. Я не любил вас, буки и
веди, неразлучная пара - Бог весть, отчего я вас объединил, но оба вы казались мне
персонажами страшной, языческой русской сказки. Буки и веди, черный и белый
охранники гурзуфской управы, Драйберг и Камышин, вечные русские двое из ларца: буки
пугают, показывают буку, веди ухмыляются, словно ведая нечто сверхважное.
Признайтесь, веди, вы ничего не знаете; признайтесь, буки, вы ничего не можете.
Прощайте, буки и веди, прощайте, вехи и веды, веды, вини, вици... В "Вене" две девицы.

Кто это написал? Измайлов, кажется. Прощай и ты, Измайлов.
Глаголь, глаголь - о, как я не любил тебя! Виселица, длинношеий гусь, мрачная,
длинная, прямая фигура, половина распятия, указующий перст - указующий на что? - на
смерть, естественно: иди туда! Но зачем ты стараешься: я и так туда иду, и какое счастье,
что я там тебя не увижу... За одного только Грэма я простил бы тебя - за мечтателя Грэма,
такого же длинного и узкого, как ты.
Добро; дошла очередь и до добра. Есть ли на свете что-нибудь, от чего я вытерпел
больше? Ненавижу тебя, самозваное наглое добро, ненавижу тебя, самодовольство,
воплощенное высокомерие, общественное служение, публичную благотворительность! А,
вот и ваша очередь, живете и мыслете, - вам только кажется, что вы живете и мыслите; и
как же вы ошибаетесь, бедные мои! Бежать из этого алфавита. Я не любил в нем даже
своих, ненужных: ни фиту, ни ижицу. Мне никогда не нравились свои, но беда в том, что
еще меньше нравились чужие. Мне не нравилась сознательная, гордая и вызывающая
обреченность этих и гордая, наглая победительность тех. А в общем, я не любил буквы. Я
любил чистые листы. Что делать, я вытеснен из этой азбуки. Вы-то все останетесь, но с
вами случится худшее. Вам никто не будет верить, вас никто не будет принимать всерьез,
и все, что будет написано вами, не будет уже иметь никакого смысла. И потому, в конце
концов, мне еще повезло: я ухожу, не успев обесцениться. Из жизни исчезает то, что не
образует звука. Я так живо, так ясно слышу обозначаемый мною пронзительный звук, звук
альмекской флейты! Но больше его не услышит никто и никогда.
Иногда он принимался бунтовать. Да, убили, убили всех, - но чем виноват я? Неужели
мне следовало разделить с ними смерть, как нехотя и напрасно я делил с ними жизнь?
Ведь я не чувствую ни малейшего родства с ними, я не разделяю их взглядов, я чувствую
мир тысячекратно тоньше, чем они, - кто гнал меня умирать, почему я должен
непременно подтвердить свое право на жизнь своей смертью? Почему здесь правы только
мертвые? Почему любой живой тут - предатель? Но тут к нему пришла Таня.

27


Он не удивился. В этом алфавите должна была найтись буква Таня. Если есть буква Ять
- должна быть и буква Таня, как же без нее. Она вошла из дождливого июньского дня, вся
в жемчуге дождя, в жемчужно-сером плаще, присела к нему на кровать, положила на лоб
холодную руку и заплакала, но заплакала легко.
- Вот и живой, вот и слава тебе, Господи, - приговаривала она сквозь слезы и смотрела
на его ввалившиеся щеки, отросшие усы и бритую голову.
- Как ты... откуда ты? - еле выговорил он.
- Я всегда, где ты; видишь, я и сейчас с тобой. Ты хотел сбежать, да я догнала.
- Ох, Таня, не будем сейчас спорить, кто сбежал...В дверь просунулась голова
Клингенмайера:
- Ять, что вы стонете? Воды?
- Нет, нет, у меня сейчас Таня..
- Да уж я знаю, - хитро ответил Клингенмайер и втянулся за дверь. Вероятно, он тоже
привиделся.
- Ять, Ять, - улыбаясь сквозь слезы, повторяла она - Этот Фридрих Иванович дивный,
дивный... Если бы не он, я никогда не нашла бы тебя. И, конечно, Грэм. Зря ты не
послушался его.
- Когда? Ах, да... Ты знаешь, Таня, ведь всех убили. Всех, всех!
- Не говори глупостей, несчастный. Как это может быть, чтобы убили всех? Никого не
убили, все спокойно разошлись по домам, а ты заболел...
- Ах, не надо, я знаю, ты утешаешь меня. То есть какое - ты ведь теперь в Париже, и я
сам утешаю себя...
- Какой Париж? Конечно, я не поехала с Зуевым. Неужели ты мог усомниться в этом?
Маринелли все устроил, я уехала в Симферополь, но тебя уже нигде не было... Я только
что вернулась и сразу нашла тебя. Разве нам можно друг без друга? Мы всегда вместе...
- Нет, нет, не надо... Я уже снова привык без тебя. И я знаю, что так честнее. Быть с
тобой - значит быть с жизнью, а мне нельзя теперь быть с жизнью... Один раз я уже
выбрал ее - и хуже этого предательства не могу вообразить. Проклятая кровь... а впрочем,
и не в крови дело. Я нарочно переваливаю на предков, а ведь трусость была моя и
подлость - моя... Но если ты пришла, значит, действительно конец, и, странно, я не боюсь.
Все потому, что жар. Когда жар - не страшно. Если бы у меня всегда был жар!
- Ять, Ять! Ты все придумал, глупый, тебе привиделось, ты поправишься, и мы вместе
пойдем на Елагин...
- Никогда, о, никогда. Я никогда больше не пойду на Елагин. Разве что после смерти
слетаю туда ненадолго, для последнего прощания, - чтобы еще раз проклясть спасшую
меня деревянную будку.
- Ты бредишь, я ничего не понимаю! - Она смотрела жалобно и растерянно. - Почему
ты гонишь меня, Ять? Разве со мной тебе не было хорошо, так хорошо, как и должно быть
всем в мире? Ведь и Бог сказал, что это хорошо! Разве со мной ты не благословлял мир и
Бога?
- Благословлял, Таня, - с трудом выговорил Ять. - Но в том-то и ужас, что, благословляя
Бога, я был дальше от него, чем когда-либо. Сын разошелся с отцом, Таня, сын никогда не
найдет отца...
- Ты бредишь, - повторила она. - Но ты выздоровеешь, выздоровеешь... И мы увидимся,
Ять, клянусь тебе, я еще приду...
- Не надо, Таня. Ты жизнь, а любить жизнь - последнее дело. Прощай, Таня.
Он не помнил, как она вышла, и на несколько часов провалился в забытье; когда
очнулся, была уже ночь, и Клингенмайер отпаивал его кислым мексиканским чаем.

- Кризис как будто миновал, - говорил он важно, - и теперь я уж не сомневаюсь - вы по
эту сторону.
- То-то и жаль. Скажите, приходила она?
- Даже если она за вами и приходила, - по-своему понял его Клингенмайер, - то на этот
раз ушла без добычи. Как говорится, жизнь опять победила смерть неизвестным науке
способом! Впрочем, наши травы и соли тоже кое-чего стоят, и этот волшебный чай...
Пейте волшебный чай! Он так и не узнал никогда, приходила она или нет.

28


И тем не менее, словно действительно сама жизнь пришла к нему, чтобы против его
воли вытащить с того света, - с июля он начал поправляться. Ять понимал теперь, что
такое настоящее истощение и подлинная потеря рассудка. Он смутно помнил последний
месяц перед тем, как слечь, - только чернело огромное пятно в памяти, и он сам
предпочитал до поры не трогать его. Милосердный Клингенмайер упорно прерывал
любые разговоры на эту тему: не знаю, помилуйте, о чем вы? Ять читал газеты - и не
находил в них ничего; да и газеты были такие, что читать их он почти не мог. "Путь"
закрыли, "Речь" не возобновляли, "Знамя труда" уничтожили после таинственных
событий в Кронштадте, о которых он знал мало - да и никто не знал достоверно.
Собственно, он и не жил в то холодное лето. Жило его тело, словно радовавшееся тому,
что разум спит. Оно могло теперь вдоволь наслаждаться скупым теплом, лиственным
шумом, чахлой зеленью, каждым куском черного хлеба с вкраплениями жмыха, - и если
прежде солнце, еда, запах мокрой пыли будили его мысль и питали ее, то теперь,
напротив, все поспешно восстанавливаемые силы уходили только на то, чтобы не
помнить, не думать, замкнуть слух.
Теперь он вглядывался в дома, в узор ветвей, трещины коры, в блеклые городские
левкои, в медленно разрушающуюся Петроградскую сторону, в ржавые трамваи, так и
стоявшие без движения в своих тупиках; люди редко занимали его. Он ходил по городу,
как тень, и чувствовал себя почти незаметным. И на него в самом деле никто не смотрел,
а кто замечал - принимал за солдата. Едва отросшие волосы, обвисшие усы, черное
пальто, явно слишком широкое для него, словно только что по возвращении с фронта
купленное на Сенном, а то и снятое с позднего прохожего, - так; выглядели многие в
Петрограде восемнадцатого года; и его не трогали потому, что все самое главное с ним
было уже сделано. Так он чувствовал. Что-то, составлявшее собственно Ятя, что-то,
отличавшее его от прочих и

Список страниц

Закладка в соц.сетях

Купить

☏ Заказ рекламы: +3805044-68-872

© Ассоциация электронных библиотек Украины

☝ Все материалы сайта (включая статьи, изображения, рекламные объявления и пр.) предназначены только для предварительного ознакомления. Все права на публикации, представленные на сайте принадлежат их законным владельцам. Просим Вас не сохранять копии информации.