Купить
 
 
Жанр: Драма

Орфография

страница №17

риближали собственную гибель, не желая отказаться даже от самого
невинного из своих правил; но солнце, встающее над ними, давало их игрищам
оправдание, а им - надежду. Ясно было, что никто не выживает, ставка - на оправдание в
вечности.
- Я намерен, - с достоинством заметил Зуев, - выступить в Императорском
географическом обществе. Собственно, я бы и раньше... но интриги...
- Императора нет, но Общество цело, - обнадежил его Ять. - Теперь оно будет, конечно,
преобразовано... Может быть, переименуют в марксистское.
- Но марксизм пасует перед альмеками, - с легким удивлением проговорил археолог. -
Он так же не объясняет их цивилизации, как дарвиновская теория - по-своему, нет слов,
стройная, - не объясняет бесконечного богатства природы. Столько расцветок, форм,
хитростей, и все ради выживания? Увольте. Альмеки - первая цивилизация, у которой
вовсе не было базиса в марксистском понятии, и уж поверьте, эта цивилизация не была
единственной. Мы просто знаем не всё, история - вообще наименее изученная из наук...
Но скульпторы острова Пасхи или строители Стоунхенджа - вы слышали о нем, конечно, -
представляли именно этот тип общества. Уверяю вас, со временем будет прочитана и
письменность майя, чья жизнь тоже состояла из бесчисленных сложностей. Взять
календарь...
- Но, может быть, поначалу все было иначе? - спросил Ять, рассматривая витрину с
предметами таинственного назначения. Больше всего она напоминала
клингенмайеровский шкафчик с талисманами, но те талисманы, при всей их
обшарпанности, обладали по крайней мере понятным происхождением: каблук, огарок,
спичечный коробок... Здесь же ничего было не понять: костяная трубка с отверстиями,
вроде флейты, но изогнутая в форме буквы Z; деревянный шарик с вытравленными
пятнами - глобус небывалой планеты... - Почему вы не допускаете, что поначалу ваши
альмеки были грубыми и неотесанными существами, потом вступили в период расцвета,
изнеженности, стали, как римляне, позволять себе все больше бессмысленных изделий и
празднеств... а потом надстройка попросту задушила базис, как оно всегда и бывает?
- Все это марксизм, - поморщился Зуев. - Мы разрыли все побережье и чуть ли не весь
Аю-Даг, но не нашли ни единого свидетельства в пользу вашей, версии. Альмеки с самого
начала были цивилизацией предельно усложненной, но отчего-то в первые пятьсот лет ее
существования всему населению хотелось соблюдать ритуалы, а потом это стало уделом
жрецов... пока и жрецы не бежали в степи от скифских завоевателей. Их задушила
сложность, но последние были верны закону так же, как и тысячу лет назад. Этих-то
последних и встретил Луазон в таврическом путешествии, когда по приглашению
Екатерины посещал Гурзуф. Ять вздрогнул. Луазон преследовал его.
- Это тот Луазон, который синергетик? - спросил он, не желая изобличать собственное
невежество.
- Ну да, - небрежно кивнул Зуев, - он и теорию свою бредовую вывел отсюда. Конечно,
это не были уже собственно альмеки - так, кто-то из потомков... Они вышли потом из
степей, стали жениться на дочерях местных пастухов, рассказывали легенды о былом
богатстве и величии - я записал их, вот свод, - он показал пухлую рукопись. - Луазон
сидел на берегу, когда к нему подошел оборванный старик и протянул для продажи
сложную конструкцию из ракушек и веток - один из знаменитых альмекских силков, хотя
никакими силками это, конечно, не было. Ни одна птица не поймается в такую сеть. Для
чего они служили - мы до сих пор не знаем. Луазон заговорил со стариком. Тот рассказал
ему о великом государстве, жившем на этом берегу и погибшем от скифского нашествия, а
Луазон изложил историю в "Началах". От него и пошло это сообщение, как Атлантида от
Платона. Он, кстати, уверял, что альмеки и есть потомки атлантов, которых весь мир
тщетно искал в Америке. Но это уж полный бред.
- А письменность их расшифрована? - спросил Ять. Зуев усмехнулся наивности
собеседника.
- Понимаю ваше любопытство. У альмеков не было письменности. Мир собственных
представлений казался им слишком сложным, чтобы его описать. Они не верили в
письменность. Цифры были - очень простые, похожие на римские. А описания они
считали делом излишним: все, что порядочный человек должен знать, может поместиться
в его памяти.
- Но откуда тогда знание обо всех их ритуалах, да еще в таких тонкостях?!
- Ну, милый друг, - развел руками Зуев, - существует же огромная литература! Просто
ее никто не принимал всерьез - альмеков считали вымышленным племенем, сатирой на
клерикалов, на жрецов... Зачем письменность тому, кто и так навеки запомнится?
Описания их ритуалов сохранились во множестве рукописей, есть целый трактат Авзония,
римского поэта времен упадка, "О благонравии": его долго считали сатирой, пока я не
доказал, что Авзоний бывал в Гурзуфе! Приезжие так поражались обычаям альмеков, что
записали практически всё. Да и у Овидия в "Ex Ponto" находим важные свидетельства -
многое, конечно, по слухам, но кое-что воспроизвел точно.
Ять перешел к противоположной стене: там висели две гравюры, на которых
маленькие бородатые человечки с мрачным и сосредоточенным видом кружились вокруг
приземистой пушечки.
- Ритуал заряжания альмекской пушки. Я мог бы воспроизвести полное ее название, но
в нем двадцать один слог, - пояснил Зуев, заметив его интерес. - Здесь Михеев сильно
упростил - они бегали вокруг нее не по кругу, но по довольно сложной фигуре, больше
всего похожей на правильный двенадцатиугольник. Самое любопытное, что
огнестрельное оружие они знали уже во втором-третьем веках до нашей эры, хотя порох у
них был не чета нашему, совсем другой состав. У меня своя версия, но сосед мой - он
химик - утверждал, что такая смесь не взорвалась бы. Нет специалистов, не с кем
обсудить... Войны свои они проигрывали одну за другой - поначалу, конечно, спасали вот
эти пушечки, но первые-то их противники соблюдали какие-никакие правила, а
следующие уже ничего не хотели знать. Пока альмеки брались за оружие - а это
сложнейшая была процедура, из двадцати трех примерно стадий, - те уже успевали
ринуться в атаку. А ни один альмек без ритуала за меч не хватался, да и мечи у них были
так себе. Пока кузнец выполнял все нужные приседания да бормотал заклинания, железо
успевало остыть. Ну вот, они, бедняжки, только начнут выкликать свои клики, а тут уже
конница... куда было деваться? Пару раз их пограбили, а потом выгнали. И никакого бы
следа не осталось, если б не Луазон да не вот эти предметы... - Он кивнул на витрину.

Следы альмеков были в самом деле немногочисленны. Больше всего свидетельств
осталось в Гурзуфе, ныне жалком поселке, а в конце дохристианской эры - мощном
центре альмекской цивилизации. Без многоступенчатого ритуала альмеки не делали
ничего, однако странней всего было то, что их изощренная, напряженная религиозная
жизнь никак не коррелировала с бытом, домашними обязанностями и
сельскохозяйственными работами. Кажется, ни в одной другой религий мира культ не был
так слабо увязан со сбором винограда, посевом пшеницы и наступлением холодов. По
счастью, на побережье изобильно произрастали оливы, виноград, на тучных горных
пастбищах паслись козы и овцы - земля плодоносила при минимуме человеческих усилий,
а потому все остальное время можно было спокойно предаваться отправлению культа.
...Горько было думать о последних днях альмекской цивилизации, с фанатичным
упорством сохранявшей себя даже тогда, когда насущнейшим вопросом для альмеков
было уже не сбережение традиций, но выживание как таковое. Не каждый день находя
пищу, ютясь в жалких степных жилищах, неумело построенных из камыша и глины, они
каждое утро встречали рассвет бесконечно длинным ритуалом - и, не успев толком
выспаться, провожали солнце. И если бы Ять задумался когда-нибудь о проекте
памятника человечеству - истребившему себя или истребленному катастрофой вроде
нового ледникового периода, - он ничего не придумал бы лучше, чем изображение
двенадцати альмеков, встречающих степной рассвет. В конце концов, если солнцу и
стоило зачем-то взойти во времена позднеальмекской цивилизации, то исключительно
ради танца в бескрайних Барабулинских степях.

7


Скучен был год 1917-от Рождества Христова, но март 1918 года был еще скучнее. И
если был в этом году унылый город, то это был Петроград. Гибель его не определилась, а
потому кое-кто еще надеялся; в мире нет ничего более жалкого и менее творческого, чем
надежда, а уж надежда на милосердие и расцвет принадлежит к числу самых бездарных,
так называемых общественных. Надежда парализует. Человек надеющийся живет, как
иные сидят в приемной у дантиста. Он боится пошевелиться и сам не скажет, на что,
собственно, уповает. Больно будет все равно. В надежде есть что-то умоляющее.
Но еще более омерзительны люди, не способные обольщаться и на заре каждой новой
эпохи мрачно предрекающие новое падение нравов; искренний скептик вызывает
сострадание, но большинство скептиков заботится лишь о собственной правоте. Это
самодовольные, любящие покушать существа, чей скепсис, распространяемый на все
человечество вкупе с его прошлым и будущим, обычно испаряется, когда заходит речь о
карьере и рационе самого мыслителя. Правда, аппетит некоторых мыслителей есть лишь
следствие глобального пессимизма, желание жрать у них вызывается причинами
метафизическими - все дрянь, так хоть нажремся. Слово "жрать" Хламида произносил с
особенным чувством. Он говорил уже сорок минут. Первое заседание "Всеобщей
культуры" проходило в голубой гостиной. Редеют, редеют наши ряды, думал Казарин.
Правда, Хламида привел человек семь новых - как он уверял, из очень, очень талантливой
молодежи; рекомендациям его, как всегда, можно было верить ровно до тех пор, пока
талантливая молодежь не перерастет хвалителя. Молодые были заносчивы, бледны, с
некоторым вызовом оглядывали присутствующих, вертя гладко причёсанными, однако
явно давно не мытыми головенками.
- Я - знаю пессимистов, это - легко, - покашливая чаще обычного, говорил Хламида. -
Проще всего сказать: мы бережем белизну одежд своих и от грубой жизни держимся
подальше, политикой же не занимаемся вовсе. Но культура никогда не служила политике,
хотя марксисты и трактуют ее как всеобщую наложницу, которая с кем делит кров, тому и
принадлежит. Должны ли мы, презирая власть, отказываться от кровного дела своего -
созидания всемирной культуры? "Никак", любил отвечать один публицист, более
известный под именем Павла. Прислуживаем ли мы власти, занимаясь делом жизни
своей? Никак: мы служим детям нашим и детям детей наших.

Глава издательской коллегии, как называли теперь елагинцев, все говорил и говорил,


не забывая влажнеть глазами в трогательных местах. Наконец он сделал особенно долгую
паузу, закурил и закашлялся.
- Простите назойливость мою, - сказал он глуше обычного, - говорить - не с кем, а
писать - не все напишешь. Я болтать люблю, а слушателей - нет у меня.
- Переселяйтесь к нам, - нелюбезно пригласил Алексеев.
- Рад бы в рай - грехи не пускают, - виновато улыбнулся Хламида. - В доме
приживальцев и гостей полно, я сам-девят, да и... суетлив я очень для академической
жизни. Бегать надо то в редакцию, то в издательства, а от вас - далеко будет. Впрочем,
если сбудутся прогнозы скептиков и всем нам рано или поздно дорога за Можай, то там
заживем все вместе - надеюсь, дружно. Я - сидел, это - нетрудно" а впрочем, не будем
уподобляться глупой птице, которая все хочет накликать бурю на голову свою.
Елагинцы переглянулись. Столь явного отречения бывшего романтика от собственных
ранних иллюзий не ожидал никто.
- Да-с, много ерунды пустил в свет, а потому прошу: когда будем составлять том
современной поэзии, меня не включайте... нет - не включайте. Молодые несмело
заулыбались. Для них Хламида был мэтром.
- Что ж, приступим. Каковы, господа, будут предложения ваши по составу первых
тридцати томов?
К заседанию готовились тщательно: вся питерская профессура была дружна, а потому в
коллегию был приглашен известный античник Локтев. Он переселился бы в коммуну
охотно, ибо давно уже вдовел и сильно страдал от одиночества и недостатка ухода, -
однако боялся оставить коллекцию и библиотеку, которые, впрочем, мало кому были
нужны в Петрограде 1918 года.

- Я полагаю, - звучным лекторским голосом, который непонятно как умещался в
тщедушном, скрюченном тельце, заговорил Локтев, - что архаическим литературам
следует уделить как можно более места. Народу всегда ближе эпос, и собственный мой
опыт показывает, что представители любого народа, даже самой необразованной его
части, восторженно воспринимают эпические поэмы, относящиеся к временам, так
сказать, детства человечества. Начать библиотеку всемирной словесности должен, по
моему разумению, Гомер, чьи права неоспоримы...
- Отчего же не Библия?! - с горячностью встрял Корнейчук. - Простите меня, Виктор
Васильевич, но если говорить о древности, то древнее Книги Бытия вряд ли есть
литературный памятник...
- Вы позволите? - вступил в разговор Ловецкий. - Мне кажется, что, начав библиотеку с
Библии, простите за тавтологию, мы думаем не столько об интересах литературы, сколько
о манифестации...
- Я думаю, сегодня такая манифестация весьма уместна, - твердо сказал Долгушов. -
Это с самого начала заявляет нашу позицию...
- Господа, Библия есть в каждом доме, часто во множестве экземпляров, - не
соглашался Локтев, любивший Грецию и не любивший попов. - Самый необразованный
крестьянин знает, за сколько дней Бог сотворил мир, и понятия не имеет, сколько лет
продолжалась осада Трои. Между тем насчет творения мира за семь дней все довольно
спорно, а насчет осады Трои Шлиман доказал неопровержимо, что...
- Виктор Васильевич, голубчик! - простонал Корнейчук. - С гимназических времен
помню все про осаду Трои и не знаю, сделала ли меня эта история хоть на йоту
человечнее. Кроме плача Приама и Ахилла, не нахожу там трогательного эпизода.
Библейские же легенды - разумеется, с тщательным научным комментарием - способны
напомнить о фундаментальных ценностях человеческого сообщества...
- Вы имеете в виду комментарий разоблачительный? - точно выбрав момент, подал
голос Казарин. - Так сказать, утверждение литературной ценности с попутным
разоблачением культа?
- Я не давал вам повода, Вячеслав Андреевич! - взвился Корнейчук.
- Я только предположил, - пожал плечами Казарин. - Мне кажется, что Совкомпом...
или как это в точности называется... не будет приветствовать издание религиозной
литературы, хотя бы и в научных целях.
- Я полагаю, господа, - оборвал полемику Хламида, окая сильнее обычного, - что
издание одной только Библии было бы несправедливым в стране многих верований, как
Россия. Я полагаю, что Библия с кратким научным комментарием должна быть издана
вместе с Кораном и Ведами на правах дополнительных томов, не в самой библиотеке, а
как бы при ней (он нажал на "при"). Воля ваша, я в церковь не хожу, но воспринимать эти
сочинения как чисто литературные, кто бы их ни продиктовал, мне не удается. Значение
их иное, а потому, уважая предложение Николая Ивановича, я предложил бы начать уж с
Гомера... ибо по нему не крестят, не женят и не отпевают.
По Средневековью прошлись галопом. Видно было, что никто его особенно не любил.
К семнадцатому веку, однако, набралось уже двадцать томов из тридцати задуманных;
почти невозможно было вообразить пролетария, который после рабочего дня, хотя бы и
восьмичасового, и проведенного в статусе хозяина жизни, взялся за Сервантеса.
Некоторое время поспорили о том, включать Рабле в полном виде или адаптировать, -
Хламида заметил, что убирать непристойности "никак невозможно", ибо они и сыграют
роль главной приманки для пролетариата, тем самым приблизив к нему глубокое
гуманистическое содержание. О Рабле Казарин помнил только - и то из университетских
лекций, - что там подтираются гусенятами. Это было по-пролетарски.
- Зато Шекспира, - предположил Долгушов, - я включил бы почти полностью, ибо
самая логика его пути есть увлекательнейшая драма и главный аргумент против гипотез о
коллективном авторстве.
- Об актере Шекспире, - насупился Хламида, - спорят весьма много и, смею сказать,
бесплодно. Народный наш комиссар Чарнолуский, которого честь имею знать и любить с
пор уже незапамятных, по склонности своей к авантюризму популяризует сюжет о графе
Рэтленде. Любит он этого графа, как иная простая девушка любит почитать о виконтах.
(Казарин не преминул заметить про себя, что в самой слабой из пьес Хламиды про
виконтов читала проститутка; хорошо же он думает о наркоме, - рассказать к случаю.)
Главное доказательство рэтлендианцев - некие Розенкранц и Гильденстерн в списке
однокашников оного графа. Я хоть и признаю это убедительным, а - не верю: ну, может,
рассказал он Шекспиру, а? Или, может, всех датчан звали они в те времена
Розенкранцами и Гильденстернами, как в Италии иной простолюдин зовет всех русских
Иванами?
- И потом, - развязно заговорил кто-то из молодых, - я не верю, чтобы заветную вещь
можно было напечатать под псевдонимом. В любом, кто пишет под чужим именем, легко
заметить неискренность. Не случайно большинство революционеров, и Ленин в
частности... непременная кличка, чаще всего со значением...
Повисла неловкая пауза. Юноша и сам понял свою ошибку - конечно, это была
случайная бестактность, а не сознательная попытка уязвить Хламиду, ни строки не
напечатавшего под собственным именем.
- Бывает такой псевдоним, что прирастает, - заметил Казарин. Он почел для себя более
выгодным защитить в этой ситуации Хламиду - трудного противника, но полезного
союзника. - "Ленин" - гораздо точней его природной фамилии, которой я и не припомню;
если бы не умственная лень русского народа, кто поверил бы ему?
- С Лениным иначе, - Хламида успел кинуть на Казарина быстрый благодарный взгляд.

- Он, я думаю, сознательно выбирал. Лишний он тут, и сам понимает, что лишний.
Посмотрите, какой ряд выстраивается: Онегин - Печорин - Волгин (ежели вы "Пролог"
читали, скучнейшая, кстати, книга) - Ленин. Он - один такой среди них, практик еще
небывалый, и - тяжко ему среди демагогов и спекулянтов марксистских...
Казарин представил себе Ленина в онегинском боливаре, потом в уединенном
кабинете за полировкой ногтей и, наконец, у постели дяди: дядя был отчего-то с
плехановской бородкой. Ленин сидел на стуле у постели родственника, не доставая до
полу короткими ножками. На его круглом лице читалось низкое коварство.
- Нельзя не ценить стремлений Уайльда к прекрасному, - настаивал между тем
Хламида, - ибо любовь его к красоте, пусть извращенная, есть уже протест против
свинцовой мерзости жизни, как писал у нас ровесник его... Странно, оба прожили по
сорок четыре года - и оба были, в сущности, эстеты. А ведь и в пьесах их есть сходство,
бесплодные разговоры вымирающих, но умных и прелестных дворян, людей легких,
учтивых... (Как все люди внешней, книжной культуры, он высоко ценил учтивость и
родовитость.) Я читаю и - горжусь человеком: понимает, что вымирает, а - острит! И
обоих ругали циниками, и даже, - Хламида увлекся собственной мыслью, - оба почти в
одно время в каторжной тюрьме побывали, только один за содомию, а другой
добровольно! И чеховский "Сахалин" - чем не "Баллада Рэдингской тюрьмы", только
русская?! Уайльд ведь тюрьмы - искал, на тюрьму - напрашивался, ибо устал от ее
величества королевы Виктории. А Чехов... кто знает, зачем он поехал туда? Я - спрашивал,
он - отшучивался... Думаю, все от того же, от мелочности жизни нашей. А может,
пострадать хотел, а - в революцию не мог идти: народнической пошлости боялся, террора
не любил... Чехов же, если задуматься, - единственный русский писатель, которого
посадить было не за что! - И он громко расхохотался.
"Ну, новые-то нашли бы", - подумал Казарин.
- А - не сделать ли нам и впрямь общего тома для них? - все больше распалялся
Хламида. - Таких параллельных изданий - не было еще, а сходства ведь бывают
разительные! Взять, скажем, Надсона и Рембо, двух гениальных юношей, кои...
Про двух гениальных юношей Казарин слушать не стал из понятной неловкости и
привычно замкнул слух, переключившись на собственные мысли. Он представил встречу
Надсона и Рембо где-нибудь в Париже. Они пили абсент. Надсон все время кашлял,
сплевывая в платок, и Рембо смотрел на него со смесью омерзения и восторга. Отчего-то
в пару русскому писателю Хламида непременно находил содомита, словно компенсируя
недостаток любви, от которого так страдали лучшие из наших певцов.
- Позволю себе подвести итог, - тонким голосом заметил один из молодых, самый
длинный и важный. Он оказался секретарем коллегии - как-то вдруг, не будучи даже
никому представлен; Хламида его, в сущности, кооптировал, втайне не доверяя
демократическим процедурам на русской почве, где все обязательно вырождалось в
бесплодный спор о формальностях. - Гомер - один том, Лукреций, Вергилий и Овидий -
один том, архаические эпосы малых народов - один том...
Хламида слушал внимательно, не забывая делать бумажные кораблики. Вдруг он
коротко засмеялся:
- Это, знаете... напомнило мне, как сидел я однажды в Нижнем в гостях у Мудрова,
старовера. Очень скучал богатством своим и любил поговорить об культурном, а - не с
кем было. Я ему, понятно, талдычу про издание книг для народа, а он - мне: что издаватьто?
Список набросайте... А дел у меня, кроме того списка, было по горло: семью кормить,
писать; у него просить - не решался я... он дал бы, да что за охота? Но - не должно
упускать случая сделать добро. И вот - ночь, жена - спит, а я - список ему кропаю:
Толстой - два тома, Тургенев - один, Достоевский - один (хоть и не люблю я его, а -
надо)... День жду, два жду, когда он за мной пришлет, - нет от него ничего! Наконец сам
еду. Обычно-то меня прямо к нему самому проводили, а здесь - ждите, доложим; ну, жду,
а себя уж проклинаю да и список свой заодно. Наконец перепуганный лакей
возвращается: пожалуйте на второй этаж. Во втором этаже вхожу я в мудровский кабинет
- батюшки! Сидит Мудров в одном белье, а с ним белошвейки, он фабрику учредил для
девочек-сирот, благотворитель... Девочки лет по тринадцати-четырнадцати, голенькие,
так вокруг него и вьются, - самое-то страшное, что визжат от удовольствия! Да... В углу, в
кадке, розги мокнут... А он сидит среди них, как сатир, - видно, что ничего еще не делает,
только распаляется... И мне кричит: ай, писатель, вовремя! Айда к нам! Вишь, какое
веселье! А я-то ему - со списочком... вообразите!
Таких историй, о странных, извращенных мерзостях, Хламида знал множество, и почти
все они были с, голыми девочками. Именно их рассказыванием он и составил себе
репутацию знатока жизни, хотя знал о ней почему-то лишь вещи определенного свойства.
Все поднялись расходиться. Хламида покашливал, стоя в кружке молодых. Казарину
хотелось пару слов сказать Корнейчуку, ставшему вдруг необычайно жалким в своем
потертом пальто.
- Николай Иванович, - мягко сказал Казарин, - не хочу вас обидеть, но неужели вы
можете во все это верить всерьез?
- Всерьез? В это? Нет, конечно! - засмеялся Корнейчук даже несколько громче, чем
нужно.
- Но тогда зачем же?
- Зачем же? Почем я знаю! А зачем все? Неужели в литературе больше смысла? Или в
революции, от которой только прибавилось запрещений и беспорядка? Вот вы, Вячеслав
Андреевич, - неужели не перестали бы писать на необитаемом острове?
- Только там я и писал бы по-настоящему, - вздохнул Казарин. - Не мешает никто...
- И сейчас никто не мешает! - вдохновенно воскликнул Корнейчук. - Создавать план
книгоиздательства - и не издавать книг! Не держать корректур, не вылавливать опечаток,
не заботиться о реализации! Это же наивысшее блаженство, литература в чистом виде...

Да еще и чай горячий. Какого другого рая надо литератору? Мне обещали крупы для
детей...
- Да ведь время-то тратится ни на что...
- Почему ни на что?! - возмутился Корнейчук. - Мы коллегиально выбрали сегодня
лучших представителей мировой литературы, построили и опровергли оригинальную
теорию о Чехове и Уайльде, в течение трех часов смотрели на человеческие лица и
слушали человеческие слова... Или вам мало, Вячеслав Андреевич?
- Мало, - сказал Казарин и отошел. Пламень, сжигавший его, ни в чем не находил
выхода.


Побеседовав с молодыми и пообещав им просмотреть рукописи будущего альманаха
"Тысяча вторая ночь", Хламида спускался на первый этаж Елагина дворца. Его
почтительно сопровождал длинный секретарь.
- А вы не думали пригласить в коллегию - он смущенно назвал имя поэта, о котором
Хламида и сам давно думал - чаще, чем хотелось бы.
У них никак не складывалось даже самых поверхностных отношений, какие связывают
иногда литераторов. Хламида, если уж начистоту, боялся приближаться к нему. В этом
человеке, не похожем на прочую литераторскую братию, была почти невыносимая
правда, и Хламида боялся ее тем сильней, что в болезненной, патологической честности
самого поэта усомниться не мог никак. Всего ужасней было то, что поэт с радостной
готовностью встречал гибель культуры - той культуры, в которой Хламида видел панацею.
Оно и понятно: поэт был сам - культура, да еще многовековая, от профессорского корня,
потому и мог себе такое позволить. Хламида сознавал эту разницу и потому втайне его
сторонился, а презирать - не мог. Он выучился презирать почти всех, с кем разошелся,
всех, кого считал ниже себя по таланту или значению, но с поэтом все было не так
просто. Только вчера они встретились у Чарнолуского, был короткий разговор - и оба
снова не смогли сказать друг другу ничего существенного.
- Он - болен, - глухо ответил Хламида секретарю. - Душевно болен. Я - виделся с ним
вчера. Он рассказывает странное. Говорил, что озлобился. Шел вчера по улице и увидел
мальчика, маленького мальчика, просто стоявшего у стены. И - вдруг, без всякой
причины, сильно толкнул его... После очень раскаивался, кинулся искать, но мальчика,
конечно, уже и след простыл. Нет, ему - не до работ

Список страниц

Закладка в соц.сетях

Купить

☏ Заказ рекламы: +3805044-68-872

© Ассоциация электронных библиотек Украины

☝ Все материалы сайта (включая статьи, изображения, рекламные объявления и пр.) предназначены только для предварительного ознакомления. Все права на публикации, представленные на сайте принадлежат их законным владельцам. Просим Вас не сохранять копии информации.