Жанр: Драма
Орфография
..., когда вы с тем же
пылом называли "этой шайкой" правительство Керенского. В этой шайке были и Шергин
с Кошкаревым, просто теперь они мертвы и вас вполне устраивают...
- Ваша воля - доносить или не доносить на меня, обнародовать или нет мои интимные
разговоры, - устало сказал Хмелев. - Да, я ненавидел Керенского и не верил в его
правительство. События показали мою правоту - ни страны, ни власти эта компания не
удержала. И если я их под горячую руку назвал шайкой, - не отрицаю, бываю резок, ибо
душой кривить не умею, - то нынешних впору назвать взбесившимся стадом. Шайка - это
хоть человеческое понятие, а стадо - звериное.
- Да Николай же Алексеич! - громче обычного воскликнул Борисов, которого никто
еще не видел в таком возбуждении. - Неужели вам, человеку в полном смысле
интеллигентному и безусловно честному, нравилось то, во что превратилась Россия?
Неужели вам не внушает надежды возможность покончить со всею этой рутиной единым
махом? И назовемте уж вещи своими именами - мы с вами лучше прочих знаем русскую
орфографию; кто из серьезных ученых, положа руку на сердце, назовет ее совершенной?
Кто из нас осмелится защищать русскую государственность? И в орфографии, и в
управлении обществом - страшные наслоения ненужных условностей, века рабства,
триумф муштры, тупой силы... Нам ли с вами не знать, что такие завалы голыми руками
не разгребаются - их надо взорвать, чтобы с самого начала выправить весь русский путь,
вытравить русскую татарщину! Оставьте в организме одну больную клетку - завтра она
вновь изуродует его, скрючит в три погибели, рабством отравит кровь! Неужели мы не
оценим единственного исторического шанса, неужели отвернемся от него? Ведь если не
мы - новую Россию и впрямь построят такие люди, что Господь не приведи. Нам ценить
надо, что чарнолуские готовы спрашивать нашего совета. Не в традициях русского
интеллигента - презирать народ, третировать его за темноту и отказывать ему в праве
решать собственные судьбы...
- Стыдно, Константин Борисович! Стыдно-с! - оборвал его Алексеев, вставая с места.
По вечной привычке к кафедре он ораторствовал стоя. - Вы говорите о традиции русской
интеллигенции, а два лучших русских интеллигента лежат на Волковом, и
торжествующим скотам дела нет до их традиций! Традиции сострадания к народу
действенны до той лишь поры, пока народ не берет колья, не жжет книг, не гадит во
дворцах! Вам же угодно, как и вашему отлученному кумиру, - верю, что он теперь горит в
аду на костре из своих сочинений, - лизать этот народ, трусливо прислуживать ему и
гордиться его зверствами! В личной своей судьбе вы вольны, но зачем же всю нацию
толкать на этот путь? Никто не скажет, что царствование последнего императора было
совершенно. Не в последнюю очередь и он виновен. Но лечить больного можно поразному,
рубить ему голову - не лучший способ!
- Я слушаю вас, - вступил наконец Льговский, словно очнувшийся от задумчивости, -
слушаю и тоже чувствую себя мертвецом. Что плакать по орфографической норме,
которою унижали и насиловали двадцать поколений русских детей? Лотреамон и Корбьер
упразднили традиционную пунктуацию за пятьдесят лет до большевиков. Свифт писал
вовсе без знаков препинания. Мысль является вся, сразу, не сообразуясь с правилами.
Мысль требует знака для наиболее полного выражения, но вынуждена довольствоваться
грубыми буквами. Буквы чертил дикарь. Дикарю нужны были ограничения на любые
случаи, Бог говорил с ним одним словом - "нельзя". Но пришел сын Бога и сказал, что Бог
не в запрете. Мы живем в дни третьего завета. Может быть, теперь время отказаться от
букв вовсе и единым иероглифом двигать миры. Когда молодой Бог творил молодой мир,
он говорил "А" - и от этого звука рождались не арбуз и алмаз, надоевшие нам в азбуках, а
свет и воздух, пространство и время. Вам жаль орфографии, а мне жаль, что не
упразднены слова - бедные, грубые слова. Я хочу, как Мельников, говорить "Брут, браг,
агабаран!" - и слышать, как братья над брагой клянутся в верности, закалывают барана,
кричат от счастья в горах, и горное эхо им вторит: ага! ага! Я хочу самоценного звука и
небывалого слова, а вы заставляете змею плакать над сброшенной кожей. Погибли двое,
погибнут еще многие, - старый яд крепок. Но нам ли, словотворцам и словознатцам,
бояться смерти? Мы не умираем, мы становимся новым словом, какого еще не было. Нет
Шергина и Кошкарева, есть знак-Шергин и знак-Кошкарев, и они будут жить, пока жив
язык. И я хочу быть знаком-Льговским, а не приват-доцентом Льговским.
Он говорил размеренно, словно читал Библию, четко отделяя один стих от другого. Его
речь хотелось так же, по-библейски, записать - стихами, короткими абзацами,
состоящими из одного предложения.
- Тупой футуристический бред, - сквозь зубы заметил Долгушов. - Я с господином
Льговским спорить не стану, я не имею чести его знать достаточно близко... Но вы-то,
Константин Борисыч! - обернулся он к Борисову. - Вы ученый с именем, я вас студентом
помню - вы были вдумчивым, любознательным юношей! Я и работу вашу первую помню,
о языке Герцена, - что ж, кто-нибудь вам мешал заниматься Герценом? За демонстрацию
в пятом году хотели вас исключать, помню, - но ведь отстояли, ездили к Мирскому,
петицию подавали за вас и еще десятерых студентов с задатками! Неужели вы всерьез
слушаете все эти разговоры о самоценных звуках?!
- Владимир Николаевич, я все помню, - в тон ему, тихо ответил Борисов. - Но
признайте и то, что вся сколько-нибудь талантливая литература в последние годы пошла
налево, а не направо, и даже закоренелые декаденты...
- Да эти пусть себе выдумывают что угодно! - воскликнул Хмелев. - Писатель на то и
писатель, чтобы проживать чужую жизнь. Нацию-то зачем толкать в пропасть?
Поодиночке пусть спиваются, нюхают кокаин и упраздняют пунктуацию - народу-то к
чему подстраиваться под них?!
- Поймите, Николай Алексеевич, - мягко сказал молчавший доселе Ловецкий, - никто
не подстраивается. Это же они не с потолка взяли, а в воздухе поймали. Вы скажете, что
декаденты устраивают оргии, - а я вам скажу, что оргии, которые устраиваются в
сибирских деревнях, среди самых темных и озверевших мужиков, дадут сто очков вперед
любому декаденту!
- Это верно, - окая сильнее обычного, словно стремясь доказать глубокое знание
жизни, подтвердил Горбунов. - Это - очень верно...
- И не стал бы я считать это только бредом, - вступил барин Соломин, от которого
менее всего можно было ожидать подобной реплики. - Как хотите, я всей современной
поэзии предпочту Корабельникова. Если откуда и вольется свежая кровь в русскую
поэзию - то не от Мельникова даже (Мельников, на мой вкус, сумбурен, в нем нет
поэтической дисциплины), а вот от этого дылды с его гримом и кошками.
- Льется, льется уже свежая кровь! - надрывно выкрикнул Алексеев. - Вовсю льется!
- Не бывает без крови-то, - заметил Соломин. - Она и в четвертом, и в пятом лилась, и в
четырнадцатом - море... И больше прольется, если не найдется кто-то, за кем будет сила.
Воля ваша, силу я вижу за этими. Россия может быть либо сильной, либо, простите уж,
никакой. В Корабельникове есть мощь... Да и Мельников, кстати сказать, дворянин,
только нарочно через "т" себя пишет.
- Дворятин? - хохотнул Комаров-Пемза.
- Творянин, - спокойно поправил Соломин. В тоне его Комаров с некоторым ужасом
почувствовал неискоренимое презрение профессора и дворянина, хотя бы и самого
демократичного, к разночинцу, хотя бы и лучшему в Петербурге словеснику. Ему страшно
было подумать, что может получиться из смеси этой сословной спеси, имперских
взглядов и большевистской "свежей силы", - и он успокоил себя: померещилось.
- Неужели вам не хочется начать сначала? - снова заговорил Льговский. - Неужели вам
не хочется построить новую жизнь с нуля, без кнута и татарщины? Вы скажете мне
сейчас, - он прямо, тяжело посмотрел на Алексеева, - вы скажете мне: чем жид - лучше
татарин. Вам невдомек, что я предлагаю вам мир без жида и татарина, без границ и
условностей...
- И земного тяготения, - ехидно вставил Казарин.
- И земного тяготения, - твердо продолжил Льговский.
- Вы думаете, что связаны пиджак и плечо, - сказал Барцев. - А я думаю, что связаны
пиджак и четыре. Может быть логика Евклида и логика Лобачевского, физика Паскаля и
физика Эйнштейна. Вы хотите жить в двухмерном мире, а я в четырехмерном. Чтобы был
трехмерный, нужны мы оба.
Ашхарумова улыбнулась и посмотрела на него долгим заинтересованным взглядом. Он
говорил дело. Ей давно уже казалось; что Эйнштейн, Лотреамон и Мельников упразднили
старое искусство, что мир утратил прежний порядок и силу тяготения, - и падать ей было
слаще, чем ходить. Она вопросительно глянула на Казарина - отчего тот молчит? - но он
лишь отрицательно качнул головой. Разговор был принципиальный, дело шло не о
репутациях, а о том, удастся ли сохранить единство; на единство ему было наплевать - он
всю жизнь был сам по себе, - а репутацию при таком накале страстей стоило поберечь.
Можно было ограничиться парой mots, не имевших особенного смысла.
- Демагогия, мерзкая демагогия! - не выдержал Долгушов. - Убивать ради искусства,
насиловать ради новой логики... Боже мой! До чего докатилась нация, если таков ее цвет!
И это в день, когда два мученика...
- Оставьте вы в покое двух мучеников, - неожиданно резко сказал Соломин. - Эти
мученики были воплощенными посредственностями, я знал обоих, и единственный свой
подвиг совершили, когда умерли. Не будем же оскорблять лицемерием их память и
признаемся, что к великим событиям подошли банкротами. Ради такого признания
стоило погибнуть... чтобы другие могли начать заново. Когда гибнет империя - за ее
возрождение надо заплатить.
Льговский подумал, что возрождение империи - последнее, чего ему бы, пожалуй,
хотелось на этом свете. Но терять такого союзника, вдобавок непредвиденного, он тоже
не собирался, а потому почел за лучшее промолчать.
- Значит, война, - твердо и грустно произнес Хмелев, но тут же с последней надеждой
поднял глаза на Борисова. Борисов молчал.
- Тогда уж знайте - все пойдет всерьез, - опустив глаза, проговорил Хмелев. - Если вы с
ними - мы враги.
- Если для вас важней, с кем мы, а не кто мы, - мы действительно враги, - также
потупившись, отвечал Борисов.
- Ну, прощайте. Я вас всегда любил, Константин Борисыч.
- Я и впредь буду любить вас, Николай Алексеич.
Только прощального объятия недоставало, но от этого последнего движения
удержались оба. Некоторое время все молчали.
- Господа, прошу ко мне, - деловито сказал наконец Соломин. - Квартира велика, там
обговорим наши планы, а затем выберем новое место. Вещи можно завтра забрать, а я
живу тут неподалеку.
Он встал и пошел к выходу. За ним потянулись остальные раскольники - общим числом
пятнадцать человек. Льговский выжидательно обернулся на Ловецкого, но тот отвел глаза
и остался на месте.
- Да, - сказал Хмелев. - Ну что ж, ну что ж. Да... Жаль, что они не дают нам спирту.
Сейчас не повредило бы, честное слово.
- А вы взяли бы у них спирт? - спросил Казарин.
- Отчего ж нет, взял бы. Отняли профессию - пусть обеспечивают. Не романы же мне
писать о братьях Чихачевых и роковых Маланьях.
- И что вы намерены делать?
- Будем спорить с ними, пока они будут нас терпеть. Будем бороться...
- Ну, Бог в помощь, - сказал Казарин. - Я буду с вами. Веди нас, Сусанин. Есть времена,
когда важно не делать то-то и то-то, а быть там-то и там-то.
Ашхарумова посмотрела на него загадочно - он прочитал в этом взгляде только
нежность, но было в нем и любопытство, и вызов, если угодно. Впрочем, она не
сомневалась: где надо быть - он знает лучше других. Ночи прекраснее этой у них еще не
было.
27
Первым газету развернул Ватагин; некоторое время он сидел в полном оцепенении.
- Что ж вы не читаете? - вмешался наконец Оскольцев. - Что там такого, большевиков,
что ли, скинули?!
- Убили, - выдохнул Ватагин.
- Кого? Кого? - зашумели все.
- Шергина с Кошкаревым.
- Быть не может, дайте! - Гуденброк решительно шагнул к нему и вырвал газету.
Ватагин не пошевелился, так и застыл с выпученными глазами. - Ну где, что? (В полутьме,
вечно царившей в семнадцатой камере, человеку с его зрением трудно было разглядеть
узкий шрифт "Речи".) Господи! Господи!
- Да читайте же, черт бы вас.
- "В ночь на двадцать второе января караульный Изотов, под чьей охраной
арестованные министры были перевезены в Лазаревскую, с тремя матросами ворвался в
больницу. Изотов, как рассказал снятый им караульный матрос, был в сильном опьянении
и ярости... С караульным он не разговаривал, сказал ему только, что "нечего врагов
стеречь"". - Голос Гуденброка задрожал, и он опустился на нары.
- Мерзавцы, - прохрипел Ватагин. - Как они смели нам не сказать? Мерзавцы!
- А для чего вам говорить? - тихо спросил Гуденброк. - Овца не должна знать, что ее
зарежут. Но теперь-то вы поняли, что отсюда не выйдет никто?
- Мерзавцы, - повторял Ватагин. - Мерзавцы. Мерзавцы.
Все еще повторяя это слово, он встал, сомнамбулически подошел к двери и принялся
медленно, размеренно колотить в нее кулаками. Скрежетнул ключ, и в дверь просунулась
голова караульного Крюкова.
- Что буяните? - спросил он с добродушием сытого кота.
- Убийца! - заорал Ватагин и плюнул; Крюков еле успел убрать голову, но тут же вновь
просунулся в камеру.
- К своим захотелось? - уже без всякого добродушия, ровно спросил он. - Так это мы
живо. Погодите, скоро все к ним пойдете. Кончилась лафа.
Прошло около часа - в молчании, в редком обмене ничего не значащими словами, -
когда ключ опять повернулся в замке и в камеру по-хозяйски вошел Изотов. Он был
крепко избит, левый глаз его заплыл, на правой скуле багровела ссадина. Между тем
глядел он победителем, хозяином.
- Слышь, братишка, всех их сразу-то не пореши, - хохотнул ему вслед Крюков.
- Не боись, тебе оставлю, - не оборачиваясь, ответил Изотов.
Он стоял у двери, захлопнувшейся за ним, на виду у всей семнадцатой камеры; девять
человек с ужасом глядели на него.
- Послан для укрепления боевого духа, - сказал Изотов. - Разнежились тут, так вот для
порядку. Приказ главного командования, - он усмехнулся и прошел к свободному месту в
углу. Прежде это место занимал Шергин.
- Стоять! - заорал Ватагин, вскакивая. - Не сметь! Не сюда!
Изотов посмотрел на него с любопытством, подошел вплотную и некоторое время
постоял, качаясь с пятки на носок и заложив руки за спину. Вдруг он с птичьей, хищной
внезапностью ткнул Ватагина головой - удар пришелся в нос, Оскольцев знал, как это
больно. Ватагин закрыл лицо руками и сел.
- Митинг объявляется открытым, - сказал Изотов. - Слово имеет... имеет кто или нет?
Не имеет. Митинг объявляется закрытым. Он лег, вытянул ноги (толкнув Гротова),
надвинул на лицо бескозырку и засопел.
Замысел поместить Изотова в семнадцатую камеру принадлежал Бродскому, не такому
уж простому парню. В последнее время его довели до белого каления бесчисленные
жалобы на жестокость новой власти. В результате новая власть второй раз вынуждена
была наказывать вернейших людей, и все из-за семнадцатой камеры. А потому он принял
иезуитское, но единственно логичное решение: всех этих людей, требовавших наказания
для виновных, следовало проучить раз и навсегда. Бойтесь ваших молитв, ибо молитвы
ваши будут услышаны. Изотова, безусловно, следовало арестовать как нарушителя
революционной дисциплины, но поместить его надо было к тем, кто своими руками
отправил Шергина и Кошкарева в Лазаревскую больницу. Бродский воображал, какую
жизнь устроит им Изотов, - и не ошибся.
В шестом часу Изотов заворочался и сел на нарах. Некоторое время он соображал, где
находится, потом все вспомнил, плюнул, высморкался и усмехнулся.
- Ну вот что, сердешные, - сказал он бодро, выходя на середину камеры. - Осталося вам
немного, и кто первей отсюда выйдет в деревянном бушлате, тому остальные позавидуют
хорошей завистью. Направлен я к вам, сами понимаете, не просто так. Жизня у вас пойдет
с этого дня интересная, бойкая жизня. Заскучали вы што-та, закисли своим кружком.
Боевой дух нужен. А так что ж, никакой дисциплины, одно разложение. Жить будем
задумчиво, в сердешной дружбе. - Он легко воспроизводил дурашливый деревенский
стиль, хотя много знал, читал и не зря вырос до старшины второй статьи. - Ну-к што ж,
огласим распорядок нового нашего уставного жития. Как скляночки прозвенят шесть, так
будет у нас маршировка на месте под мою команду. Ежели нет охоты маршировать, так
можно и ползком. Кто марширует молодцевато, тому лишнюю паечку - в подарок от того,
кто марширует немолодцевато. Затем чтение вслух, интересные занимательные рассказы,
вы народ культурный, я послушаю. Чесать пятки не прошу, не царское время. В обед
поощрение лучшего рассказчика, а потом, сердешные, сладкий сон, как у бабки на печке.
В это время, сами знаете, люблю тишину. Вечером по распорядку - кто поет, кто сказки
сказывает. Опять же не без упражнений. В нашем положении тело блюсти - это самое
первейшее де...
Договорить он не успел, потому что один из обитателей семнадцатой камеры
стремительным прыжком достиг Изотова, сшиб его с ног и вцепился в глотку. Удар был
так силен, что Изотов в первые секунды не мог сопротивляться - так и рухнул на пол всей
массой, и, пользуясь этим, нападающий сильнее и сильнее давил на его бычью шею. Кто
напал - разглядеть было невозможно. Изотов хрипел, ворочался, беспомощно шлепал
руками по полу, - одну руку нападающий прижимал коленом. Никто не бросился на
помощь - то ли страх удерживал обитателей семнадцатой камеры, то ли остатки чести:
куда вдевятером на одного, хотя бы и матроса? Страх не так легко отличить от понятий о
чести; верно и обратное. Лишь когда хрип Изотова начал слабеть и переходить в
бульканье, все словно очнулись.
- Оставьте, оставьте его! - закричал Ватагин.
- Убьете, тогда нам всем конец! - вторил Бельчевский.
- Да кто это, черт вас возьми! - орал Карамышев. Темная фигура выпрямилась. Туша
Изотова неподвижно лежала на полу.
- Я, Гротов, - сказал Гротов.
- Да вы убили, убили его! - Ватагин боялся тронуться с места, чтобы убедиться в своей
правоте.
- Хорошо бы, - задыхаясь, ответил Гротов. - Хоть раз в жизни... сделал, что хотел.
Бельчевский вскочил и заколотил в дверь.
- Надзиратель! - завизжал он. - Над-зи-ра-тель! Крюков просунулся в дверь.
- Что, дает вам Коленька жару? - спросил он весело.
- Забирай своего Коленьку, - сказал Гротов. - Недолго он тут... жару давал... Начальству
своему скажешь, что Гротов его отдохнуть отправил. Гротов, запомнил? Башка-то
дырявая, вылетит. Забирай, а то и впрямь помрет.
Крюков испугался заходить в камеру один. Он поспешно запер дверь, протопотал по
коридору и вернулся в сопровождении трех других матросов, неся с собой "летучую
мышь". Один караульный стал у двери, двое других бросились к лежащему Изотову,
подхватили неподвижное тело и, согнувшись, вынесли. Крюков вышел последним.
- За Коленьку... - прохрипел он рыдающим голосом. - За Коленьку... О, падаль
буржуйская! Флотским братством клянусь, - если с Коленькой что... тот, кто Коленьку...
жив не будет! Зубами, зубами загрызу, никто не спасет! Лично говорю!
- Пшел вон, - безразлично сказал Гротов, уже успокоивший дыхание по индийской
системе. Мало кто знал, что министр финансов в последнем правительстве долго и
серьезно готовил себя к испытаниям. Но, с другой стороны, кому ж, как не финансисту,
было знать, куда все катится и к чему себя готовить?
- Вот что, - сказал Ватагин, когда Крюков запер дверь. - Никого не выдавать. Отвечать
всем. Это, я полагаю, само собой понятно?
- Оставьте, - презрительно сказал Гротов. - Прошу не обсуждать больше это
происшествие, оно не стоит того. Желательно, конечно, было бы отомстить понастоящему,
так, чтобы не откачали. Но индийская борьба запрещает брать на себя такие
полномочия. - Он наконец сел на нары и замолчал, применяя практику полного
расслабления. Ему нужно было сейчас совершенно опустошить голову и прогнать всякую
мысль о том, что будет с ним завтра.
На рассвете загремели ключи, и сменившийся караульный рявкнул:
- Гротов! С барахлом!
Гротов заснул только под утро, а потому отозвался не сразу. Но Ватагин не спал. Он
чувствовал себя смутно виноватым за то, что не он вчера положил конец мерзостям
Изотова, хотя и был крупнее и сильнее всех в камере.
- Отвечать будут все! - заорал он. - Никто тебе не выдаст Гротова, хамская твоя рожа...
- Оставьте, говорю вам, - с раздражением бросил Гротов. - Мне неважно, куда
выходить отсюда, лишь бы вон... Ничего они мне не сделают, живехонек их Коленька...
Гротов шел по коридору, подталкиваемый сзади незнакомым матросом, и ловил себя
на странном, радостном чувстве: впереди была какая-никакая, но перемена. Со
вчерашнего вечера он чувствовал себя свободным, и чувство это до сих пор не прошло, а
только окрепло с рассветом.
Новый стиль съел тринадцать дней. Ять лег спать тридцать первого января, а
проснулся тринадцатого февраля - и, узнав о переходе на европейский счет времени,
поймал себя на тайной радости. Если бы от каждого зимнего месяца отнимать половину,
жизнь стала бы куда переносимее.
В первый день нового стиля - день неуютный и ветреный, когда особенно не хочется
покидать захламленную нору, - в дверь неожиданно позвонили. На пороге стоял
Льговский - вот уж кого Ять не ждал.
- Я на минуту, - сказал он. - Зайдете завтра?
- На Елагин?
- Нет, мы уж теперь не на Елагином. Всякие события.
- Да зайдите, расскажите!
- Не могу, бегу. Адрес ваш дал мне Фельдман, он тоже просит быть. Открываем свою
коммуну, хватит за старье цепляться. Те, на Елагином, совсем с ума сошли от страху. Им
угодно на политике спекулировать, а нам угодно новую культуру строить. Думаем, что
вам небезынтересно.
- Конечно, конечно, - сказал Ять. - Во сколько?
- В шесть, не опаздывайте. Молодых соберем... На открытии Борисоглебский будет.
Знаете его?
- Слышал, - пожал плечами Ять. - Но ведь это бред... что-то там о введении новых букв?
И потом, по-моему, он же ростовский...
- Уже питерский, - улыбнулся Льговский. - Волшебное совпадение. Я его у
Чарнолуского встретил. Чудак, но наш: многое предсказал в своем Ростове. Я его
"Орфографию будущего" как прочел - сразу понял, что иду в верном направлении.
Заходите, послушаем.
- Буду, буду, спасибо. Да зашли бы, чаю...
- Не могу, бегу. - Льговский протянул ему ледяную красную руку и поспешно сбежал
по лестнице. В Петрограде зимой восемнадцатого года он оставался одним из немногих
людей, которым было куда торопиться.
Григорий Борисоглебский до реформы орфографии жил в Ростове и преподавал в
гимназии. Система преподавания была своя, особенная, - как, впрочем, и все у него.
Прежде всего, его не устраивало раздельное обучение. Лишь женская интуиция в
сочетании с мужским расчетом способна была постичь двойственную суть вещей.
Двуполы были все явления в мире, и постижение их с однополой, убогой точки зрения
лишало мир цельности. Это, однако, было простейшей из реформ, и до нее рано или
поздно должны были додуматься. Куда более порочна была сама идея раздельного
преподавания всех дисциплин. Следовало создать единую науку наук, учение о мире,
которое Борисоглебский называл универсологией, то есть всеобщим знанием о вселенной,
- и обучать биологии, математике, физике и словесности в рамках одного курса.
Идея об отмене орфографии пришла ему не сразу: к тому моменту он два года уже
преподавал в родной гимназии Красилова естественные науки и был даже любим
гимназистами. Он казался им безвредным, временами скучноватым чудаком: вдруг
принимался среди урока рассказывать о теории витализма - жизненной силы,
пронизывавшей собою воздух, как некое животное электричество. Именно развивая
эволюционную теорию о том, что общество отбрасывает условности и приближается к
живой жизни, Борисоглебский и вывел, что одной из самых бессмысленных условностей
является орфография. Написавши фразу "Асений ветир ганял па улитсе сухии листя", он
все равно мог быть уверен в том, что его поймет любой русский и даже иностранец
посметливее. Занявшись на досуге подсчетами, Борисоглебский выяснил также, что
упразднение идиотического ера в конце слов (без которого сам он давно обходился даже
при заполнении журнала, чего никто и не замечал по крайней непонятности его почерка),
позволило бы сэкономить до пятнадцати процентов бумаги, затрачиваемой ныне на
книгу; так мысль об упразднении гуманитарных дисциплин явилась ему во всем своем
блеске. К двенадцатому году, когда вышла наконец его "Орфография будущего", по
нелепому требованию московского издателя напечатанная в соответствии с
отвратительной орфографией прошлого, он был уже своеобразной ростовской
достопримечательностью. Жизнь главного врага сложных условностей была опутана
сотнями условностей более низкого порядка: человек, отказавшийся соблюдать сложные
ритуалы, обречен повиноваться простым. Борисоглебский не засыпал, не повернувшись с
боку на бок строго определенное количество раз, и никому не позволял дотрагиваться до
своей чашки и ложки.
Революция добиралась до Ростова медленно, ибо юг ленив и беззлобен. Городовых тут
распустили только к апрелю, и не так, как в Питере, - со злобой настоящего разгона, - а
скорее с благодарностью за беспорочную службу. О такой ерунде, как Временное
правительство, Борисоглебскому думать было некогда - ничто временное его уже не
интересовало. Он только что построил таблицу сходств кровяных телец с дальними
звездами, причем предположение его блестяще подтвердилось - из новейших
астрономических трудов, за которыми он как раз следил, было уже известно, что и звезды
подразделяются на красные и белые, и выводы отсюда следовали грандиозные; деление на
красное и белое (а не надуманное противоречие белого и черного) должно было
определять мир. К сентябрю начались
трудности с продовольствием. Следовало сосредоточиться Для последнего рывка, но
мысли разбегались.
...Закладка в соц.сетях