Купить
 
 
Жанр: Драма

Орфография

страница №5

ию, и вдобавок сильно окавший (правда, в волнении окать
забывал и переходил на обычный петербургский манер), долго потешался над
профессурой, не умевшей печи растопить и лучины нащепать, - но собственная его печь
как раз и дымила больше всех, а топить умел один лексикограф Соломин, прирожденный
барин, сын волжского помещика. Трудно было вообразить манеры более широкие, руки
более холеные, - однако он этими холеными руками починил в своей комнате замок, с
первой спички растапливал печурку, исправил в овальном зале гигантские древние часы,
которые радостно принялись бить... Его постоянно зазывали в гости - устранить мелкие
неисправности. Эти баре откуда-то все умели, хотя сроду ни в чем не нуждались.
На следующий день профессора вычертили график кухонного дежурства, и Горбунова,
больше всех кичившегося привычкой к ручному труду, поставили первым. В его
обязанности входило нарезать хлеб (Чарнолуский выбил для профессуры богатый паек -
почти в полтора раза больше, нежели приходилось по карточке), но главное - сварить
моржевятину. Моржевятиной этой прежде кормили кошек, которых держали в половине
петербургских домов. Чарнолускому о ней рассказал новоназначенный комиссар
продовольствия. Странное мясо никто не хотел есть, попытка выдавать его в пайках
вместо селедки провалилась. Чарнолуский распорядился отвезти продукт на Елагин
остров: в конце концов, профессора были люди без предрассудков и понимали, что перед
ними питательный продукт.
Матрос Елисеев выдал Горбунову несколько брусков серого, в прожилках мяса,
отмерил крупы и помог отнести буханки. Отсыпал и чаю, и даже сахару. В кухне стояла
древняя дровяная плита, Горбунов возился около нее полчаса, Елисеев наблюдал,
посмеиваясь в усы. Завтрак назначили на половину одиннадцатого - интеллигенция
привыкла вставать поздно. В одиннадцать в кухню прислали фонетиста Кривицкого и
поинтересовались, скоро ли. Горбунов прогнал его с ругательствами. В половине
двенадцатого к Горбунову прикомандировали Соломина. Через час Соломин и Горбунов,
на ходу дружелюбно переругиваясь, втащили котел и подволокли его к т-образно
расставленным столам. Их встретили аплодисментами. Следом матрос Елисеев в
одиночку тащил гигантский чайник кипятку. Каша пахла отвратительно и пригорела.
- А вы не смейтесь, - огрызался Горбунов. - Я по Заонежью ходил, в Кижах, в
Архангельске был... Я в одиннадцатом году до бурятов дошел...

9


В семнадцатой камере Трубецкого бастиона сидели в тесноте и тревоге одиннадцать
человек, взятых в разное время с октября по декабрь. Большинство знали друг друга по
правительству и Думе. В любой европейской стране такое сборище министров и
депутатов считалось бы блестящим, но в России, где министры вместе с товарищами в
последние месяцы сменялись чуть ли не ежедневно, это было растерянное и озлобленное
собрание людей, давно не сознающих собственного значения. Тем обиднее было сидеть, в
сущности, ни за что. Всех взяли просто потому, что революционная смена власти
традиционно обозначалась арестом предыдущего правительства. Если б не аресты, то и
видимости революции не было бы. Участие в бессмысленном спектакле, умирать в
котором, однако, приходилось по-настоящему, не устраивало обитателей семнадцатой
камеры.
В этой же камере сидел товарищ министра иностранных дел переводчик Оскольцев -
невысокий, изящный, нервный человек, всегда успевавший очень много. Он вечно был в
движении, с жадностью первопроходца объездил свет, говорил на французском,
английском, итальянском, немецком, португальском, учил японский, переводил
готические романы, печатал работы по сравнительной истории, толмачил Верхарну и
Маринетти, когда их, смущенных и недоумевающих, таскали по питерским богемным
сборищам. К тридцати семи он успел немыслимо много в самых разных сферах - и без
лихорадочной, всегда спешной работы не мыслил себя. За ним пришли двадцать седьмого
октября, и то по глупости - он был арестован вместе с редакцией невиннейшей
географической газеты "Весь свет". Причиной ареста был ложный донос, и прочих
сотрудников немедленно выпустили - но Оскольцев был уличен в причастности к
правительству и переведен в Трубецкой бастион.
- Вас-то за что? - изумился министр исповеданий Серапионов.
- За что и вас, - усмехнулся Оскольцев. Он еще держался, но никто не знал, чего ему
стоила бодрость в первые дни беззаконного ареста.
Теперь все мысли Оскольцева были неотступно сосредоточены на смерти, скорой и
неизбежной. Во время бурной и, в сущности, бессмысленной работы он ни на секунду не
забывал, что все катится в бездну. Теперь бездна придвинулась к самым глазам, но
отвлечься уже было нечем. Кипение его жизни, непрерывные разъезды, вереница
экзотических впечатлений и знакомств - все было следствием отроческого, так и не
преодоленного ужаса перед самой идеей внезапного и бесследного исчезновения,
приговора, вынесенного ни за что. В ранней юности он мог еще утешаться тем, что умрет
пресыщенным, усталым, вкусив от всех пороков и соблазнов; выяснилось, однако, что к
иным порокам - вроде пьянства или курения опиума - он не имеет склонности, другими
же соблазнами - вроде женской любви и других чувственных впечатлений - пресытиться
никак не может.
Кто чего боится, то с тем и случится, любила повторять одна из его возлюбленных
(песни, пословицы, узорный плат, тихие разговоры о странницах и монастырях - у
девочек, взращенных на всем французском, была одно время эта мода на все русское, то
есть билибинское, конечно). Вечно боявшийся замкнутости и неподвижности, трех дней
не способный высидеть в одном городе, Оскольцев был теперь остановлен на бегу и
лишен пищи, в которой больше всего нуждался, - пищи для острых глаз и неутомимого
ума. Привыкнув удерживать в голове множество тем и взаимоисключающих мнений, он
томился во время монотонных и бессмысленных споров, путался в ненужных деталях и
раздражался на собеседников. Его раздражала даже болезнь Шергина - что уж говорить о
лени Ватагина, ограниченности Бельчинского, злобе и барственных замашках Гротова,
флегматичности Гуденброка; главное же, на чем он часто и удивленно ловил себя, - ему с
первого же дня стало казаться, что по-настоящему обречен он один, а все эти люди, в
сущности, ничем не рискуют.

Ему казалось, что и матрос Фокин - начальник охраны - относится к нему грубее,
нежели к остальным; и на единственном допросе, который снимал полуграмотный
мальчишка лет восемнадцати, ему - судя по тому, что рассказывали о своих допросах
другие, - задавали самые пустые вопросы, лишь бы как-то закамуфлировать произвол.
Оскольцев не получал передач, избегал разговоров (ибо говорить мог только об одном - о
предстоящей ему смерти) и к декабрю ни о чем другом думать не мог. На воле у него
остался старик-отец и младшая сестра. Отец был крепок и вынослив, но думать о
нынешнем его положении Оскольцев боялся. Вспоминать о доме вообще было нельзя - тут
же накатывала постыдная слабость и подступали слезы. Инстинктом узника он дошел до
вечного арестантского правила: дома как бы не было, он запретил себе мысль о нем.

10


В семнадцатой камере, как всегда, спорили - на этот раз о странном корниловском
походе. Ватагин с Гротовым не сомневались, что сам же Керенский и спровоцировал
выступление; Баранов, товарищ министра внутренних дел, с вечной детской улыбкой на
пухлых устах доказывал, что в теории заговора верить смешно. Спор был прерван
грохотом сапог в коридоре, тут же раздался скрежет замка, и грозный усач Фокин
просунулся в дверь.
- Баранов! - крикнул он. Баранов вскинулся и побелел.
- Я Баранов, - отозвался он сразу севшим голосом.
- Сюда иди, - позвал моряк. Баранов принялся дрожащими руками собирать вещи.
- Брось, без вещей покуда, - добродушно сказал моряк. - Успеешь с вещами-то.
Это Баранова не успокоило. Он зачем-то вынул вещи из мешка и стал раскладывать,
словно видел в этом свое спасение.
- Живо! - прикрикнул Фокин уже без всякого добродушия. - Возиться мне тут с вами...
Баранов с трудом выпустил мешок, оглядел камеру, и устремленные на него взгляды, в
которых не было теперь ничего, кроме ужаса и сочувствия, вернули ему силы. Он кивнул
всем сразу и быстро прошел к дверям. Фокин выпустил его и снова заскрежетал ключом.
Прозвучали удаляющиеся шаги. Некоторое время все молчали.
- На допрос, вероятно, - подал голос товарищ министра транспорта Головин.
- Фокин - на допрос? - возразил Гротов. - Этот не допросчик, этот - мясник...
- Что ж, пытать? - спросил Оскольцев, испугавшись собственного вопроса.
- Чушь не порите, - одернул его Ватагин. - Возможно, свидание...
- С чего бы ему дали свидание?
- С того, что денег сунули кому нужно. В России за деньги всегда можно было что
угодно. Я когда в четвертом году за карикатуру в "Пути" сел на трое суток, так ко мне
друзья девицу в камеру прислали. Мне не до игр было, отослал.
- Другое время было, - вздохнул Карамышев.
- Чушь не порите, - повторил Ватагин. - Не было и не будет другого времени.
Тут Фокин снова открыл дверь и втолкнул Баранова, еле державшегося на ногах.
Баранов сиял, по лицу его блуждал особенный свет внезапно обрушившегося счастья.
- Что, выпускают? - спросил Ватагин.
- Нет, нет... Он... он денег попросил.
- Как денег, каких денег? - заговорили все разом.
- Спросил, нет ли со мной денег... Ему надо зачем-то...
- Так ведь обыскивали всех при аресте, неужто он не знает?
- Он же и обыскивал! - крикнул Карамышев.
- Ну, не знаю... Может, решил, что я утаил что-то... или передали... Словом, спрашивал
о деньгах. Я сказал, что нет.
- Тьфу, ослы! - выругался Ватагин. - Как тогда надзирать ставили ослов, так и теперь...
Переполошил только зря, хамская рожа.
Баранов, продолжая сиять, прошел к своей лавке и долго еще сидел молча, не участвуя
в общем разговоре. На самом деле, разумеется, ни о каких деньгах речи не шло. Фокин
вручил ему записку от матери, французскую, чтобы матрос ничего не понял, если бы даже
и захотел прочесть. В записке говорилось, что подателю ее можно доверять абсолютно и
что вскоре он выведет Баранова на свободу, в чем поклялся и уже получил задаток.
Подделка была исключена - Баранов узнал почерк матери и известное им двоим
обращение "Mon petit renard" - лисенок, - столь жалкое и дикое в подобной записке. Ясно
было, что мать сделала это не в избытке чувств, но имея в виду пароль. Баранов потом
только вспомнил, что Фокин не предложил ему написать ответ - а через час он был уже
убежден, что против него готовится многоходовая провокация и что теперь он будет убит
при попытке к бегству.

11


Едва Фокин ушел, пообещав выпустить сына по поддельному ордеру, не помнящая себя
от безумной надежды мать Баранова кинулась к публицистке Евдокии Сокольниковой, в
чьем политическом салоне ее petit renard был одной из ярчайших звезд; Сокольникова, для
которой составление и разоблачение заговоров было, как говорила она сама, хлебом и
солью жизни - то есть источником заработка и острейшим наслаждением, - тут же
увидела за матросским визитом подвох. Мгновенно сплетена была история о том, что
против нее, Сокольниковой, духовного и умственного центра оппозиции, готовится
серьезная провокация, первой жертвой которой должен стать Баранов; шантажируя его
попыткой к бегству, "они" вытянут из него сведения про всех, а возможно, что и заставят
кого-то оболгать (не возражайте, не возражайте, вы не знаете, что они делают с людьми,
после этого можно продать отца родного!), и тогда... о, тогда! Что делать, говорите вы?
Делать надо было прежде, когда к вам пришел этот провокатор. Теперь я и сама не знаю,
что делать, кроме разве что... Разве что только одного: надо немедленно его сдать, сдать
его собственному начальству! Ирода можно только переиродить: он назвался вам? Нет? О,
конечно, нет! Может быть, показал какие-то документы? Нет? Естественно: этого
следовало ждать. Но вы хорошо его запомнили? Слава Богу, и на том спасибо, хотя
мордатых и усатых там полно, они все мордатые и усатые. Мы немедленно, немедленно
должны идти к Ворониной, она знает путь к Аренскому, а Аренский, председатель
следственного комитета, может доложить на самую их верхушку. Пошли к Ворониной, не
застали, ждали (все это время мать Баранова думала, что не выдержит, - но выдержала,
только не могла потом без содрогания смотреть на дом Ворониной на углу Большой
Морской, где им пришлось провести в ожидании два чудовищных часа); с Ворониной -
уже в девятом часу вечера - ринулись пешком к Аренскому; тот не хотел ничего слышать,
весь день мотался по холоду, лег спать, но Воронина настояла, чтобы их приняли - да, да,
в последний раз, вы не знаете, о чем идет речь, готовится такое, что и вас может задеть...

Аренский выслушал, выбежал, стремительно переоделся, позвонил куда-то, вызвал
автомобиль, и автомобиль через полчаса примчался. "Не думаю, чтобы... - повторял
Аренский. - Скорее простая алчность... не думаю, чтобы... главное, чтобы ни одна душа не
знала, что вы были здесь!" Он подвел ее к автомобилю, впихнул на заднее сиденье, сам
молча сел рядом с шофером, и машина понеслась по ледяной улице.
Остановились у трехэтажного здания на Шпалерной; Аренский предупредительно
открыл, перед Барановой дверь.
- К Бродскому, - небрежно бросил он матросу, дежурившему на первом этаже.
Поднялись по затоптанной мраморной лестнице. Маленький остробородый
председатель ЧК горбился за столом в продымленной, жарко натопленной комнате.
- Вот, изволите видеть! - с порога заговорил Аренский. - Матери арестованных
оказываются сознательнее, честнее их охранников! Мне только что доложили, что к ней
приходил матрос и обещал за золотую брошь освобождение сына!
- Кто такой сын? - раздраженно спросил Бродский. В этом человеке было воспалено
все глаза, горло, интонации. Баранова окончательно поняла, что погубила своего Сашу.
- Баранов, член Думы, - пренебрежительно сказал Аренский. - Не в сыне дело, а в
ваших людях, которые элементарно воруют при первой возможности...
- До разбирательства никто не смеет обвинять моих людей! - крикнул Бродский. - Где
ее сын?
- В Трубецком, - еле слышно пролепетала Баранова, и Бродский впервые внимательно
посмотрел на нее.
- Сядьте! - крикнул он голосом, каким привык произносить угрожающее "встать!".
Только обмороков ему не хватало. Она опустилась на стул и принялась непослушными
пальцами расстегивать воротник. - Что за матрос? - спросил он, обращаясь уже к ней.
Аренский был ему противен давно, а теперь, когда тот мог ткнуть ему под нос историю с
продавшимся матросом, Бродский вдвойне ненавидел его.
- Высокий, полный... Усатый... Красное лицо...
- Знаки различия?
- Я не понимаю в знаках различия...
- Почему вы пришли доложить о нем? Вы что, не хотели спасти сына?
Тут только Баранова поняла всю меру своей ошибки: поведение ее в самом деле
выглядело необъяснимым. Но судьба сына, висевшая теперь на волоске, зависела
исключительно от ее ума и самообладания, а потому она собралась с духом и нашла
единственно возможный ответ.
- Я... я знаю, что мой сын ни в чем не виноват, - сказала она, задыхаясь, - и потому он
выйдет на свободу сам, законным путем, как только в его деле разберутся.
Возразить было нечего. Бродский хмыкнул, буркнул, записал ее адрес и пообещал
принять меры.
- Но вы понимаете, что если такое творится в охране крепости, то полагаться на
остальных тем более нельзя? - в упор, словно продолжая давний спор, спросил Аренский.
Баранова каким-то чутьем понимала, что ее история необходима Аренскому в
собственных, не совсем чистых целях, что он ведет двойную игру и хочет свалить
Бродского. И она была рада, когда Бродский - видимо, наделенный немалой властью -
грубо ответил:
- Я сказал уже, что обо всем доложу в Смольный. Вы можете сейчас идти.
- Если не доложите вы, доложу я, - желая оставить за собой последнее слово, сказал
Аренский и быстро вышел.
Баранова попыталась встать, чтобы идти за ним, но поняла, что подняться со стула не
может. Она хотела крикнуть, чтобы Аренский подождал ее, но ему было не до нее - она
свое дело сделала.

12


Бродский, как и обещал, разобрался во всем. В охране Трубецкого бастиона был только
один краснолицый и усатый матрос - заслуженный боец революции Фокин, которого
нельзя было наказывать слишком сурово, поскольку товарищи его любили и в Смольном
он был лично известен. А потому Бродский тихо убрал Фокина с должности начальника
караула, переведя его в свою личную охрану для испытания. Сам он три дня спустя
посетил семнадцатую камеру, допросил Баранова (перепуганного до потери сознания),
пообещал в ответ на его мольбы, что матери его никто ничего не сделает, и спросил
заключенных о жалобах. Жалоба оказалась одна: Кошкарев и Шергин были больны и
просили перевести их в больницу, пусть под надзором. Вся камера присоединялась к этой
просьбе, потому что надсадный кашель одного и тихое, сосредоточенное, кроткое
умирание другого были непереносимы. Бродский немедленно распорядился перевести
обоих в Лазаревскую больницу, а остальным пообещал, что дела их будут в срок
рассмотрены и никто не пострадает напрасно.
- А сейчас мы не напрасно тут страдаем? - крикнул Гротов.
- Никто не страдает напрасно, - почти библейски ответил Бродский.
- А почему ваш цербер каждый день орет, что на нас только хлеб переводить?
- Надзиратель сменен, - с ненавистью сказал Бродский. Ему тошно было от мысли, что
классово чуждые опять умудрились взять верх над классово своим.

13


Жизнь в Елагинской коммуне в первую неделю после перемещения была горька, весела
и беспорядочна. Филологи и ежедневно пополнявшие коммуну писатели радовались
перемене в своем быту, восхищались абсурдностью происходящего и беззлобно
издевались над собственной беспомощностью. Давно не собиралось в городе столь
блистательного филологического общества. Лингвисты и палеографы, представители
разных течений и школ, философы и сочинители, модернисты и реалисты, никогда не
умевшие преодолеть разногласий, были наконец объединены по общему признаку
ненужности, которая добавляла им веселья.

Слух о том, что в Елагином дворце собирают и кормят интеллигенцию, разнесся по
городу мгновенно. К двадцати его обитателям уже в первые три дня прибавилось еще
двадцать, да множество народу заходило в гости.
С идеей обучения ремеслам все как-то застопорилось, и Чарнолуский остановился на
варианте создания истории петербургской промышленности. Его эмиссар Бунтиков,
прибывший в Елагин дворец девятнадцатого января, предложил каждому взять на выбор
любой завод, находившийся ближе к первому жилью или симпатичный будущему
хронисту по иным причинам. Петербургские фабрики были разобраны без особенного
энтузиазма; Долгушов предложил лучше писать историю университетов ("потому что
истории всех промышленников сходны - убил, ограбил, купил завод", - добавил он), но
поскольку пролетариат в университетах не обучался, он не мог нуждаться и в их истории.
Разумеется, со временем... но пока актуальнее были заводы. На следующий день
добровольцы взялись за дело.
Отношение к новой работе было в коммуне самое благожелательное, и диктовалось
оно, как ни странно, врожденным чувством вины. Победивший пролетариат не только не
отнял у профессуры права на жизнь, но и попытался вручить ей новое орудие заработка. К
тому же действовала столовая, к чаю бывал желтый тростниковый сахар (откуда он брался
- никто представить не мог; на самом деле запасы его были реквизированы еще в конце
декабря у купца Голубкина - он задешево взял его на Кубе и думал, что в Петрограде
расхватают, но подозрительность в городе была сильнее голода, желтого сахара никто не
брал, говорили, что народ хотят выморить, отчаявшись спасти). Исправно подвозились
дрова. Хмелев, пожелтевший от злости, за столом ни с кем не разговаривал, на
приветствия отвечал сквозь зубы и чай демонстративно пил без тростникового сахара. Но
Стежкин искренне не понимал, почему бы не поработать, и Фельдман также не имел
предубеждения против нового занятия.
- Ведь вы подумайте, - с милой, утрированной интонацией, словно труня над своей
слишком типичной внешностью, говорил он за ужином пятнадцатого января. - Мы, люди
книжные, никогда не имели возможности понять, как все работает. Я, например, на
заводе сроду не был, станка в глаза не видел, от политической экономии зевота брала.
Теперь же мы получили как бы другую жизнь, потому что человек, умственно
организованный, из всего извлечет урок...
- Вот вы и извлекайте! - прошипел Алексеев, правая рука Хмелева и большой
доброжелатель Союза русского народа. - Идите на службу, и пусть вам заводская пьянь
диктует про свою жизнь! И я бы еще понял, - продолжал он, все больше распаляясь, - я бы
еще понял, ежели бы вас поставили выправлять грамоту: они ведь "пролетарий" напишут
через ща! Но теперь, когда грамоты нет и стерта всякая граница между вами и любым
сукиным сыном, - теперь-то вы им на что нужны? Придавать литературного лоску? Я,
пролетарий Тютькин, рожден во граде святаго Петра от бедных, но благородных
родителей Ионы и Евлампии, влачивших скорбное свое существование под гнетом
неусыпного капитала, - так, что ли? Все грохнули, улыбнулся и Фельдман.
- Я бы не стал презирать Тютькина, - заговорил он уже без всякой местечковости, тем
прекрасным, исконным русским языком, глубоким и низким голосом, который так
странно сочетался с его карикатурной внешностью. - Как хотите, но всю жизнь нас
кормил Тютькин. Сами мы и поля не засеяли, и гайки не завернули...
- Вот, вот она! Вот толстовская зараза! - загрохотал Алексеев. - От него все и вышло! Я
сытый, я праздный - пусть я иду теперь пахать, а дочь моя пусть босиком глину месит. Да
ведь он для того и хотел пахать, чтобы заглушить мозг. Умственная деятельность требует
комфорта, специальных условий...
- Праздности, если угодно, - поддержал его профессор Долгушов. - Душевного
равновесия, если угодно...
- Но вам пока и не предлагают физического труда, сколько я понимаю, - вступил
молодой Борисов, фонетист и большой друг футуриста Мельникова. Он был высок, толст,
сказочно силен, обладал при этом мягкими манерами и сочным басом; богатырский
облик довершала светло-русая борода. - Предлагают записать рассказы рабочих,
просмотреть архив - это же не снег чистить, в конце концов? Они пока проявляют
уважение к науке - другое дело, что уважение внешнее, присущее людям малокультурным.
Они уважают тело культуры, а не дух ее. Дворцы, музеи...
- Гадят они в музеях! - взвизгнула диалектолог Седова. - Они везде гадят, их
единственная цель - гадить...
- Положим, это не они, - благодушно продолжал Борисов. - Есть элемент темный,
неразвитый, не спорю с этим, но сознательный рабочий не таков. Больше того: маляр,
который постоянно у меня работал, - я его на все работы звал, кухарки нашей
родственник, - был один из интеллигентнейших людей, которых я вообще видел. Он
копейки лишней не взял, а работал так, что загляденье. Он делал свое, а я свое, и не
понимаю, почему он хуже...
- Так по нынешней мерке вы хуже! - вскинулся Алексеев. - Вы только на то и годны,
чтобы писать историю заводов! Ваше дело речь изучать, а не историю заводов...
- Господа, а я так запросто, - желая вернуть беседу в мирное русло, заметил очеркист
Ловецкий. - Я тоже, смею сказать, человек не без образования, филолог, всё чин чином.
Но как-то оно пошло: раз написал в газету по заказу, два - согласился дать рецензию, три -
обзор театральный... а уж кто с газетой связался, тот пропал с головой. Сами понимаете -
в "Беседе" много не намолотишь. Пишешь невозможный рассказ из жизни маркиз и
баронов, бежишь к Тарновскому в "Газету для всех" или в "Дорожный журнал" -
помните, он на любом вокзале лоток имел, как раз до Петергофа всего журнала хватало, -
"Константин Петрович, вот-с, не угодно ли?". Что ж вы думаете, господа, если я про
маркизу Рене писал, как она яду выпила, увидевши, что барон Лаваль ее дочь целует в
беседке, - что ж, я про завод не напишу? Я про марсианскую жизнь напишу!

- Вам, Илья Васильевич, хорошо, вы газетчик, - вздохнул Долгушов. - Нашему-то брату
книжнику каково? У нас если кто и сливается, то "не" с причастием, если кто и беглый,
то гласный...
- Образованный человек, Владимир Николаевич, - назидательно сказал Ловецкий, - про
все может написать. Гимназист - и тот в идеале должен связную новеллу составить "Как я
подглядывал за купанием сестры". И я поспорю с любым, - он с веселым вызовом оглядел
компанию, чувствуя, что ненадолго предотвратил назревавший скандал, - что напишу
такую историю заводов - никто не оторвется. Назначьте экспертов, и клянусь - будет
лучше Дюма.
Через неделю Ловецкий обязался представить свой вариант "Истории заводов".
Расходились после ужина повеселевшими, и педант Комаров, лучший петербургский
словесник по прозвищу Пемза, с гордой радостью думал о том, что вот ведь - дров еле
хватает, холод, сырость, гнусная моржевятина, а образованные люди находят предметы
для спора и спорят не о трудном быте, а о материях высоких, вполне абстрактных. В этом
и было отличие его клана, единственное, если вдуматься. Можно было поместить
пролетариев во дворцы, кормить четырежды в день и купать в ваннах с розовыми
лепестками, - и все равно темой их бесед оставалось бы пьянство, бабы и собственные
телесные недомогания. Но можно ввергнуть интеллигента хоть в геенну - он и там
немедленно поссорился бы с другим интеллигентом из-за толкования строчки Гегеля. Эта
способность воспарять из любой бездны, в узилище дискутировать о грамматике, на
смертном одре хохотать над опечаткой казалась ему едва ли не свидетельством
бессмертия души.

14


Ах ты Господи, а ведь это первый раз, что я побываю во дворце, думал Ять, еще с моста
пытаясь углядеть в силуэте летней резиденции признаки перемен. Прежде всего он
заметил трубы, торчавшие из окон и странным образом придававшие зданию
промышленный вид.
Отчего-то он чувствовал перед любителями русской словесности подоб

Список страниц

Закладка в соц.сетях

Купить

☏ Заказ рекламы: +3805044-68-872

© Ассоциация электронных библиотек Украины

☝ Все материалы сайта (включая статьи, изображения, рекламные объявления и пр.) предназначены только для предварительного ознакомления. Все права на публикации, представленные на сайте принадлежат их законным владельцам. Просим Вас не сохранять копии информации.