Жанр: Драма
Искушение
....
- Прости, мне показалось... - сказал он с виной и невольным раскаянием, - у тебя что
это - первый раз?
Она шевельнула губами:
- Почему "прости"?
- Мне показалось.
- Я научусь, - прошептала она.
- Я не понимаю. - Он ласково потерся носом о кончик ее холодного носа. - Прости,
ради Бога, но ведь ты была замужем?
Она ответила с закрытыми глазами:
- Три часа. Тысячелетие назад.
- Я понимаю. Ты шутишь?
- Нет. Мы пробыли с ним три часа, потом я сказала, чтобы он уходил. Навсегда.
- Почему?
- Все, что он делал, было очень грубым. Мне было стыдно. Я не хочу об этом
помнить, - сказала она, и он почувствовал в ее ровной интонации отвращение. - Чтобы все
было ясно, могу исповедаться, хочешь?
- Я не могу требовать исповеди. Зачем?
Она продолжала шептать ему в губы:
- Нет, все-таки ты хочешь знать, был ли кто-нибудь со мной еще? Никого. Кроме подруг,
которые безгрешно оставались иногда у меня ночевать. Но это женские сантименты, милый
Игорь. Это совсем другое... Какой ветер, какой ветер!.. - сказала она, припадая лбом к его
подбородку. - Да, да, как в революцию. Ветер, ветер на всем белом свете. Может, мы
переживем в душе тихую революцию? Ты знаешь, я часто думаю вот о чем. Кто предал себя,
того самого предадут. Это законы жизни...
- Не понял. Объясни.
Она, не отвечая, откинулась затылком на подушку. Он подождал немного, спросил
шутливо:
- Кого ты имела в виду в этой серьезной формуле?
- Себя и тебя... Ты никого не предаешь? - услышал он ее измененный молчанием
голос. - С точки зрения женщин ты образец положительного мужчины. - И между гулкими
обвалами ветра, когтями зацарапавшими по стенам дома, она грустно сказала в темноту: - Нет,
ты не предаешь. В этой любви ты любишь Юлию, а не меня. Мне даже послышалось, что ты
произнес ее имя, когда обнимал. Может, мне показалось. Но я покорюсь, покорюсь. В этой,
прости, любовной истории с тобой я не нашла места для себя. Но у меня уже нет тщеславия...
Он, встревоженный ее ревнивым чутьем и ее готовностью к покорности несмотря ни на
что, не разубеждал ее в том, в чем не было сил разубеждать без грубой лжи, - и он сказал с той
прямотой, в которую она должна была поверить:
- Я не хочу, чтобы ты ревновала меня к Юлии. Мы не имеем права об этом...
- Я тоже не хочу... Я не бессмертная среди смертных, я знаю, что твоя любовь к жене не
беспамятна, а говорю тебе ужасные вещи! - сказала она, и в ее голосе задрожали злые
слезы. - Ты меня не слушай и не говори ни слова! Все это муки злой и ревнивой дурёхи! Я
знаю, что страдания учат человека любви. Научи меня, я не умею...
- Этому учит... - попробовал он снова пошутить и, не давая Валерии досказать,
привлек ее к себе, - изгнание из рая...
- Пусть так, пусть!.. - Она мягко отвела его руки, подняла голову и прислушалась. -
Откуда такой ветер? Действительно, из ада или из рая? Даже жутко как-то...
И в эту минуту глубокой осенней ночи, бушующей в беспробудной Москве, сотрясающей
деревья бульваров, уже дочерна ограбленных северным ветром, с визгом и скрежетом,
мотающим в провалах улиц редкие фонари, в эту минуту, когда под верховыми ударами черные
стекла металлически гудели, стонали, сопротивляясь напору из последней силы, Дроздов
вспомнил мучивший его под завывание непогоды кошмарный сон, увидел темную штору,
покачивающуюся на сквозняках над дверью балкона (покачивались только ее железоокруглые
складки), отчего Валерии, должно быть, стало как-то жутко, и неожиданно пришла поразившая
его мысль: за этими, похоже, железными складками все кончалось и все начиналось, но
начиналось то, что потягивающим ознобом боли посасывало в душе.
- Под Красноярском осенью, - зачем-то сказал он, - бывали такие дикие ветры, что
стряхивало белок с елей, а сорванные птичьи гнезда, как шапки, лежали под деревьями. Я был
тогда молодым инженеришкой, ходил по берегу Енисея и в непонятном восторге орал во все
горло: "Ветер, ветер, ты могуч!.." Был, конечно, отчаянным балбесом и примерным
оптимистом. А почему ты подумала о тихой революции? Ветер - искушение революции и мы?
Мне ясно одно, что тихие и громкие революции в душе не кончаются раем. Я не хочу в рай,
Валери. Я хочу, чтобы ты просто лежала со мной и я видел тебя...
- А если действительно это ветер из ада? - повторила она тихонько. - Как дьявольское
наказание нас обоих... Но знаешь - теперь не боюсь. - Она смешливо наморщила
переносицу. - Пусть греху учит дьявол. Скажи, кто ты - дьявол или ангел?
- Разве это имеет значение, - сказал он, обнимая ее. - Никакого.
- Все, все имеет значение. Даже то, как ты обнимаешь меня. Нет высшей справедливости
в мире, когда любят. Я это знаю. Но у тебя ко мне другое...
- Милая ты моя Валери. Разве мы знаем, что это, "другое"? И что - "не другое"!
- Я хочу твоей защиты. И справедливости. Хотя это невозможно. Все, чему меня учили в
любви, - ложь и мерзость!
Уснули они только под утро, но сон его был непрочен, и сквозь тонкую дрему он
чувствовал покорное тепло прижавшегося к нему женского тела и даже в забытьи пробовал
логически объяснить себе, почему все случилось именно этой ночью, почему она сказала, что
сегодня между ними произошло необычное, несправедливое, дьявольское наказание их обоих,
хотя в сущности произошло то, что должно было произойти рано или поздно. "Все, чему меня
учили в любви, - ложь и мерзость!" - всплывало и повторялось во сне ее признание и, разом
прорывая пленку забытья, стараясь не разбудить ее, он с туманной тревогой приподнялся на
локте, долго глядел на ее лнцо, затушеванное полутьмой, ставшее от этого юным, беззащитным,
доверчивым. "Кто ее учил лжи? Муж, с которым она пробыла три часа? Лжи и мерзости в
любви? Видимо, ее кратковременный муж принял ее живой нрав за нечто другое".
Она раскрыла глаза, точно не спала ни минуты, и утолки ее губ изогнулись в мягкой
улыбке.
- Почему ты так внимательно смотришь на меня? - спросила она совсем не сонным
голосом. - И лицо у тебя стра-анное...
- Разве ты не спала? Или я разбудил тебя?
- Телефон, - сказала она, озорно взлохмачивая эолосы на его затылке. - Кто-то из
твоих знакомых страдает бессонницей и звонит тебе ночью, а ты лежишь с женщиной...
которую... как можно назвать? Лю-бов-ница. - Она тихо засмеялась.
Телефон трещал в другой комнате, на его письменном столе, где всю ночь светила
включенная настольная лампа; и хлопанье ветра, и этот посторонний, назойливый звук,
вонзавшийся в тишину квартиры, и первая мысль о Мите, о его болезни (что никогда не
забывалось) - все соединилось шершавым беспокойством в его сознании. Но в то же время,
когда по косой полосе света он шел в другую комнату, а потом под лимонным кругом
настольной лампы увидел телефонный аппарат, исторгающий длинными очередями
раздражающий треск, мысль мелькнула о тех ночных звонках, впервые в жизни так прямо и
обнаженно напомнивших ему, что не весь мир желает ему здоровья и добра.
Он снял трубку, сказал, понизив голос:
- Да.
- Игорь Мстиславович, - пропела танцующим тенором трубка через ползучие шумы и
бульканье далекой связи. - Завтра утречком вам вручат телеграмму.
- Какую телеграмму? - выдохнул он хрипло, уже нисколько не сомневаясь, что этот
танцующий то ли женский, то ли мужской, то ли бесполый голос - продолжение тех
угрожающих анонимных звонков. - Откуда телеграмма? - повторил он. - Ну? Говорите.
- С вашим дружком случилось несчастье.
- С кем? С кем?
Он стоял, ждал, сжимая трубку, откуда раздавались частые гудки.
Глава девятнадцатая
Телеграмма пришла в институт на его имя. Ее поверх бумаг положила на стол обморочно
бледная секретарша Любочка, взглянула на него перепуганными глазами и заспешила,
застучала каблучками из кабинета, наклоняя лицо.
Он дважды прочитал телеграмму и вдруг, потеряв власть над собой, изо всей силы ударил
кулаком по столу, так что подлетели бумаги, выговорил со злостью:
- Быть не может! Ошибка! - Он рванулся рукой к телефону, но мгновенно передумал и
крикнул в сторону двери: - Любовь Петровна, зайдите ко мне!
И вновь перечитал текст телеграммы:
"Тарутин трагически ушел из жизни. Не знаю, что делать. Не могу связаться телефоном.
Улыбышев".
Любочка, по слухам, тайно влюбленная в Тарутина, вошла, пошатываясь на спичечных
ногах, словно подламывающихся на каблучках сапожек, некрасивая своей худобой, плоской
грудью, окончательно сглаженной мальчишеским свитером. Она всхлипнула, растянула
большой рот.
- Игорь Мстиславович, вы помните, что Николай Михайлович говорил в последнее
время? Я помню: "Через десять лет конец жизни на Земле. И всем нам". Он предчувствовал
свою смерть, предугадывал...
- Дорогая Любочка, - прервал Дроздов, чтобы не давать волю чужим и своим
чувствам. - Чаще он говорил другое: "Хочется дать кому-то по морде, но не знаю точно
кому". Это получше. Так вот что, Любочка дорогая. Вытрите слезки, садитесь за телефон и
соединяйтесь с Чилимом, чего бы вам это ни стоило! Георгий Евгеньевич у себя?
- Он уже знает. Он потрясен. Горе, какое горе! Он предугадывал, предчувствовал свою
смерть!..
Дроздов взял телеграмму со стола, вышел в приемную, безлюдную по-раннему, всю
озаренную октябрьским солнцем сквозь нагой бульвар за окном, толкнул обитую пористой
синтетической кожей дверь в кабинет Чернышова.
Георгий Евгеньевич, как всегда, в темном костюме, в свежей сорочке с бабочкой на шее,
сидел за столом своего маленького, устеленного мохнатым ковром кабинета и пил боржом
длинными глотками; одутловатые щеки, аккуратно выбритые после вчерашней беспутной ночи,
мелово белели пятнами пудры, его непроспанные, с краснотой глаза обволакивали
вопросительно-плачущим выражением. Он не допил боржом, поставил стакан на папку,
завязанную золотыми тесемочками, выскочил из-за стола и, приземистый, тряся головой в
бесслезных рыданиях, обнял Дроздова с порывом соучастия, сунулся влажным ртом к его щеке.
- Кто мог подумать, кто мог предположить! Кто послал на нас это несчастье! На нас
обрушилась беда! Несчастье!.. - выговорил он, кривя лицо, и неприятно почувствовался
сладковатый запах спрея изо рта, смешанного с коньячным перегаром.
- Вы читали телеграмму? - сухо спросил Дроздов не в состоянии забыть его вчерашнее
прибитое лицо, унизительную истерику в сауне. - И никаких сведений у вас больше нет?
- Я люблю вас, сердечно ценю, вы талантливый, вы надежда наша, - заспешил
Чернышев и, охватив Дроздова за талию, потянул его к креслу. - Я знаю, знаю, что у вас были
старые дружеские отношения, так поймите, в этом горе я вместе с вами. У меня даже сердце
прихватило, когда эту телеграмму показали... Любочка пробовала вызвать Чилим.
Безрезультатно... Несчастье, беда! Давайте сядем, подумаем, что нам делать, как нам быть
сейчас!..
- Что делать сейчас - мне ясно, - сказал Дроздов, не садясь в пододвинутое кресло, и
заговорил с видом нескрываемой досады: - Что можно придумать тут, сидя вдвоем? Мы не
знаем, что случилось в Чилиме. Нам фактически ничего не известно. Абсолютно. Как, где он
погиб? Что произошло?..
Чернышов, завернув полу пиджака, прикладывал пухлую руку к облегающей круглое
брюшко жилетке, там, где должно быть сердце, и, моргая воспаленными веками, повторял:
- Роковой, коварный Чилим... Болит, ноет сердце. Не могу представить, что Николая
Михайловича нет в живых. Умница, философ, талант с поразительными странностями, как у
всех талантливых людей. Какого светлого, какого прогрессивного человека мы потеряли!.. Не
все безобидно выходило у него. А он боролся с темными сторонами в нашей науке...
- Светлого, темного - что за слова?.. Для чего эти вздохи, Георгий Евгеньевич? -
сказал недоброжелательно Дроздов, не забывая омерзительное безволие его в сауне и в то же
время проклиная себя за возмездную злость к его слабости. - К чему тут всякие дурацкие
вздохи и стенания! - продолжал он, не справляясь с раздражением. - Надо сию минуту
связаться с Чилимом и принимать решение. Наверно, надо лететь в Чилим. И немедленно.
- Кому лететь? Мне? - оробело спросил Чернышов.
- Не вам, ясно, - успокоил раздраженно Дроздов. - У Тарутина - никого из родных.
Ни отца, ни матери, ни жены.
- И что же? Как?
- Полечу я.
Держась за сердце, Чернышев присел на подлокотник кресла, припухлые веки его
продолжали моргать, как в ожидании подступающего страдания, и он неожиданно спросил
убитым голосом:
- Вы меня презираете?
- А зачем вам это знать? У нас служебные отношения - и того достаточно.
Глаза Чернышова заплакали без слез, а полнощекое лицо силилось выразить
невыносимую муку.
- Не надо меня презирать, вы не правы, я хочу всем добра. Я никому ничего плохого не
сделал. Я могу поклясться памятью матери! За всю жизнь ни одному коллеге, ни одному я не
причинил зла. Я преданно служил академику Григорьеву...
- Это не так! Лжете! Просто нечестно! - отрезал взбешенно Дроздов. - Преданно вы
стали служить другому академику... А, к черту! ("Стоп, стоп! Кажется, я как с цепи сорвался!
Нервы, здесь ничем не помогут!") О чем, собственно, вы начали разговор? Я не намерен его
вести сейчас.
- Игорь Мстиславович! - вскричал, страдая масленно-влажными глазами Чернышев,
обеими руками схватив его за руку и вроде бы порываясь поцеловать ее. - Не убивайте у меня
последнюю надежду! Вы талантливы, вы еще будете академиком, а я... бездарен, да, бездарен
по сравнению с вами. Я крошечный, а вы большой... Это мой последний шанс, единственный!..
Откажитесь, миленький, откажитесь, ради человеческого милосердия!.. А я буду слушаться
ваших советов... Я буду вам служить верой и правдой! Вам служить!..
Он вырвал руку из тесных объятий чернышовских ладоней, выговорил:
- Ну что вы порете? Я не отбираю у вас кресло.
- Другие хотят, мне известно... Вы же слышали вчера. Меня унижают на каждом шагу.
Меня втаптывают в грязь. Меня некому защитить.
- Подите вы молотить свою чепуху... куда подальше! О чем бормочете? - выругался
Дроздов, со всей ясной и непоправимой реальностью возвращаясь к телеграмме Улыбышева, к
тому, что случилось в Чилиме. - Прощения не прошу. Потом как-нибудь. Если призовет
Господь Бог. А в Чилим полечу я.
Он пошел к двери по ворсистой дорожке, называемой в институте "докторской тропой",
пошел в полной тишине, не слыша свои шаги, но около самой двери что-то остановило его
знойким толчком подсознания.
Он обернулся, как на окрик, однако ни звука не было за спиной. Чернышов стоял сбоку
кресла, скрестив на груди руки, низкорослый, толстый в плечах, и смотрел на него холодными
жесткими глазами, в которых меж опухлых век проблескивала ненависть. В ту же секунду
взгляд его сник, переменился, принял сладкую обволакивающую сердечность, бесхарактерную
женскую податливость, и он сказал горестно:
- Неужели в Чилиме случилось то, чем в последнее время, к несчастью, был болен
Тарутин. Навязчивая идея. Бедный, он в "дипломате" носил веревку.
- А человек вы страшненький, - вдруг проговорил Дроздов с вновь вспыхнувшим
бешенством. - Жалкий, но страшненький.
- Ах, зачем, зачем опять вы меня обижаете? За какие грехи? Что я наделал? - вскричал
плачущим голосом Чернышов. - За что вы со мной так жестокосердны?
Дроздов вышел.
Только через час связались с Чилимом (где-то там в таежных дебрях был непорядок с
телефонными линиями), не без тяжких усилий нашли при помощи работников почты
Улыбышева, оказавшегося почему-то в поселковой милиции. Но эта великим упорством
добытая связь, прошиваемая треском электрических разрядов, звоном, завыванием,
непрерывным нарастающим дребезжанием, не дала возможности выяснить ничего толком,
лишь усложнила то, что надо было узнать. Слабый голос Улыбышева появлялся и пропадал из
шумящего звуками небытия и глухо рыдал, выкашливая и сминая неразборчивые фразы, из
которых мутно угадывались отдельные слова: "...двое стреляли... костер... выясняет
милиция... предварительное следствие... что делать..." Он не слышал вопросы, и тогда
Дроздов стал кричать ему, чтобы оставался на месте, никуда не двигался, что первым
самолетом он вылетает из Москвы в Иркутск, а оттуда доберется до Чилима местным рейсом.
Достиг ли его крик до слуха Улыбышева, уяснить было невозможно, потому что несовершенная
эта линия в тайге настолько заполнилась бесовскими взвизгами, хлопками, бульканьем
немыслимых, неземных шумов, что Дроздов бросил трубку, весь взмокший после несуразного
до дикости разговора. Этот рыдающий лепет Улыбышева ничего подробно не прояснил и
ничего детально не опроверг (до связи с Чилимом еще не пропадала надежда на то, что
телеграмма ошибочна), но несомненно было другое - лететь надо было немедленно.
"Валерия узнает об этом сейчас. - соображал он. - Через полчаса в институте все будет
известно Взять ее с собой? Николай был и ее другом Где мы будем его хоронить? Там? В
Москве? Это должны решить мы. Его друзья. Если нас можно назвать его друзьями".
- Игорь Мстиславович...
Он потер кулаками виски. В дверь кабинета заглянуло испуганное, белое, как голубиное
яйцо, личико.
- Игорь Мстиславович... Вы кончили?
- Связи фактически не было.
- Еще раз попробовать? Еще.
- Это бессмысленно. Вот что. Люба, позвоните в Аэрофлот и узнайте, какие есть сегодня
рейсы на Иркутск. Мне нужно два билета.
- Два?
"В самом деле, - подумал он с насмешкой над собой. - Почему два? Согласия ее не
было"
Пять с половиной тысяч километров (через Омск) летели до Иркутска около семи часов,
затем на переполненном местном Иле (с тремя посадками) миновали полуторатысячное
пространство над тайгой, затем в Тангузе пересели на двенадцатиместный АНТ-2, имеющий в
народе название "керосинка", и два часа неумолчного тарахтенья мотора, качки и ныряния в
воздушных, ямах закончились наконец приземлением посреди травянистого поля на окраине
Чилима.
Когда добрались до гостиницы в поселке, что походила на длинный двухэтажный барак, с
пожелтелым треснутым зеркалом в вестибюле, с неизвестным чахлым растением,
произрастающим из деревянной бочки сбоку зеркала, когда поднялись на второй этаж в
забронированный не для них, а для приезжего строительного начальства номер "люкс",
обставленный громоздким шкафом, диваном, двумя железными кроватями, столом с графином
и двумя гранеными стаканами, в голове еще не утихал сатанинский грохот и треск моторов.
Это все-таки была достаточно сносная обстановка на твердом месте после нескончаемых
часов пребывания между небом и землей в полудремоте, близкой к забытью, после боли в ушах
при изменении высоты, безмерной усталости от неудобного сидения в креслах, пересадок,
выгрузок, ожиданий и погрузок на местных аэродромах - оба они, разбитые, измотанные
физически, как только вошли в номер, сразу же, бросив у двери рюкзаки, скинув куртки,
повалились поверх тонких солдатских одеял на железные кровати, и Валерия, расстегивая
"молнию" свитера, сказала шепотом: "Как на земле хорошо". И он ответил ей тоже шепотом:
"Нам надо отлежаться хоть час".
... А был солнечный день, просторный, осенний, под ними текла, поворачивалась
червонным золотом и стояла на месте без начала и края лесная пустынность, изредка внизу
перемещались внутри тайги, сверкали зеркалами плоскости озер, возникали из багряно-золотой
беспредельности серебристые извивы рек, тянулись, уходили куда-то в солнечный туман, на
север, в широких коридорах таежных вырубок. В последние годы он много раз летал над
Сибирью, и особенно зимой, видел это колдовское единообразие тайги с черными, более и
более увеличенными ранами, разъятыми в белом теле гигантскими безднами вырубок, всегда
обостряющими неведомую ему раньше боль: что ж, через десять - пятнадцать лет тайгу
превратят в мусор. На этот раз он обращал внимание на неподвижно текучий, местами нежно
пламенеющий пожар лиственниц, охваченных прощальным теплом осеннего дня, - и
настойчиво появлялась невеселая мысль, что в краткосрочной жизни человеческой опасно быть
самонадеянным, так как все скоротечное, уже обреченное, но еще оставшееся на земле, вряд ли
повезет видеть бесконечно. "Что же управляет нами? - думал он под пульсирующий рев
моторов. - Разум или воля? Чему подчинялся Тарутин? Неисповедимой воле? Воле через
разум? Совести? Правде? Но правда, сегодня непоколебимая, завтра теряет свои опоры и
балансирует на краю лжи. Или - выходит гулять на панель. Остается главным совесть и стыд
- как самоуважение. Нет, в Тарутине был и Бог, и черт!.."
Валерия дремала на откинутой спинке кресла, положив руку ему на рукав, и в этом было
ее молчаливое и чуткое соучастие. Он был благодарен ее пониманию бессмыслицы словесной
скорби, чувствительно-трагических воспоминаний сейчас о Тарутине, которые унизили бы его,
Николая, теперь не живущего на этой неудобной для него земле.
После пересадки в АНТ-2, закладывающий тракторным тарахтеньем уши, заполненный
до отказа местными пассажирами, Валерия уже не дремала, бегло смотрела то на карту,
разложенную на коленях, то в иллюминатор, сверяя что-то, отчеркивая карандашом. Дроздов не
спрашивал ее, что отмечала и сверяла она, а она мимолетно задерживала на его лице взгляд
неулыбающихся глаз, и они говорили ему серьезно: со мной в порядке, я с тобой, а то, что я
делаю, - это ты знаешь. Раз он взглянул на карту, на обведенную карандашом топографскую
зелень тайги, понял, что она отмечала зону будущего затопления, предполагаемого
водохранилища, которое поглотит миллионы кубометров этого блещущего под солнцем
осеннего золота, и представил, и увидел внизу не тайгу, а водяную пропасть, мутно-бездонную,
мертвую.
И, быть может, поэтому в память врезались почти все местные пассажиры, летящие в
Чилим на этой ненадежной "керосинке". Старая эвенка, надвинув снизу платок под самые
глаза, зажмуренные в страхе, держалась маленькой заскорузлой рукой за плечо мужа, тоже
пожилого эвенка, совершенно невозмутимого, и, уткнувшись щекой в руку, делала вид, что
спит, однако, обеспокоенная частым нырянием самолета, разжимала веки, нервно зевала,
показывая стальные зубы. Муж ее сидел выпрямленно, лицо, изрезанное морщинами, было
строго, выражая достоинство человека, уверенного в себе до смертного конца. "Вот и опять я
встретил этот милый народ: эвенки, - косвенно прошло в голове Дроздова. - Постоянно
поражала их сдержанность и беспредельная честность. Знают ли они, что угрожает их тайге?
Пять лет назад и меня это мало тревожило..."
Двое молодых рабочих в поношенных телогрейках, везшие бочку с капустой,
распространяющую ядовито-кислый запах, крепко спали, насунув замасленные кепки на лбы.
Отодвигаясь от бочки, придерживая полы кожаного пальто, девушка в красных сапожках, надо
полагать, чилимская модница, не без волнения поглядывала сквозь противосолнечные очки на
кабину пилотов, одинаково молодых, светлоголовых, как родные братья.
- В Воздвиженке перекура делать не будем. Пассажиров никого! Перекур в Чилиме! -
крикнул один из белокурых летчиков девушке в сапожках, и самолет, не снижаясь, круто упал
на крыло, отчего разом проснулись рабочие, схватились за поползшую бочку, прошел виражом
над озерами, над тайгой, где глубоко внизу, на поляне, виднелась единственная избушка и не
было вокруг ни живой души. Сделав круг, "антон" выровнялся и повернул мимо солнца, на
север, к Чилиму.
Все было знакомо, все было российское, некомфортабельное, сибирское, и все это недавно
в который раз видел Николай...
Когда через полчаса в распадке рдеющих лесов блеснула оловянным светом водная
плоскость и самолет опять резко лег на крыло, так что показалось - все повисли в воздухе над
тайгой, над раздробленными зеркалами воды, над темными крышами далеких домиков,
Валерия сжала запястье Дроздова, указывая странно смеющимися глазами в бездну,
прошептала: "А что, сразу бы - и конец, и мы равны с Николаем..." Он ответил ей взглядом:
"Я чувствую, ты устала, но надо еще потерпеть".
Их никто не встречал. Первозданная тишина, ничем не измеримая, райским покоем
окунула, вобрала их в себя, укутала беззвучием, когда они сошли в повядшую осеннюю траву,
где их качнуло на твердой земле после многочасового полета.
До гостиницы добрались на попутном грузовике, пойманном на околице Чилима, старого
поселка, почерневшего от времени, как кора древнего дуба.
Стук в дверь разбудил их обоих.
Дроздов очнулся, усталый сон еще не рассеялся, и он не мог сразу сообразить, где это
стучат. Но червонные лиственницы за окнами, диван, стол с графином, нелепый шкаф с
зеркалом, отражающим стену, оклеенную рыжими обоями, главное же - Валерия в свитере, в
теплых носках, спешащая к двери, в которую кто-то несмело стучал, вернули его в
действительность. Он вскочил с постели и, опережая Валерию ("подожди секунду"), открыл
запертую на защелку дверь.
- Кто там? Входите.
В дверях стоял Улыбышев.
Уже в московском аэропорту перед вылетом Дроздов старался представить, как
произойдет первая встреча с ним, как он, умный мальчик, объяснит все, что произошло в
Чилиме, и каким образом, при каких обстоятельствах ушел Тарутин.
- Входи, Яша. Мы не давали телеграммы.
Улыбышев вошел, не подымая глаз, тупо глядя в пол, осунувшийся до костлявой худобы,
был он неузнаваем в своей нейлоновой куртке, грязной, исколотой будто колючками,
порванной на локтях. Со спекшимися губами, с угольной щетинкой, клочками выросшей на
щеках, не так давно нежных, персиковых, теперь впалых, тощих, он производил впечатление
полоумного бродяги, сумасшедшего одиночки-геолога, месяцами шатавшегося в тайге и без
удачи, ни с чем выгнанного к людям голодом.
- Ты здоров ли? - обеспокоенно спросил Дроздов, пропуская его в комнату, и, не
услышав в ответ ни слова, закрыл за ним дверь на защелку. - Так никто нам не помешает, -
добавил он и показал на стул. - Садись. Мы в первую очередь хотели увидеть тебя.
Не снимая каскетку, Улыбышев сел на стул, сгорбленно облокотился на сдвинутые
колени, уронил лицо в ладони и завыл, хлюпая носом, по-собачьи взвизгивая, обильные слезы
просачивались меж растопыренных немытых пальцев, стекали по его ребячески тонким
запястьям. И, сотрясаясь, икая, он выдавил из с
...Закладка в соц.сетях