Жанр: Драма
Я бросаю оружие
...но - почти всегда. Ну, может...
И все-таки встречались мы с Оксаной после школы чем дальше, тем реже и реже. Мне
просто не хватало времени на все, у меня ведь были свои всякие дела. Но когда я ее долго не
видел один на один, я чувствовал в себе что-то неприютное, тоскливое, вроде скуки.
Летом сорок третьего, когда с фронта вернулся отец, Мамай от нас тоже переехал. Но с
ним мы видеться не перестали: к тому времени мы побывали вместе во множестве всяких
переделок. Мамай стал жить в одном доме с Манодей, и это еще сблизило нас троих. Прошлой
осенью школы поделили на мужские и женские и стали переформировывать классы. Мамай и
Манодя попали в мой. Поначалу мы сразу же повздорили с Мамаем и разодрались. Он привык
хороводить в своем классе, я - в своем. Но потом оба поняли, что придется атаманить вместе,
и все пошло зер гут.
С Оксаной мы почти перестали видеться. Было трудно уйти от ребят так, чтобы они
ничего не пронюхали. Да и Оксана тоже как будто стала стесняться дружбы со мной: все-таки у
них была женская школа, а у нас - мужская.
С тех пор как от нас переехала Оксана, я очень переменился. Она даже, наверное, и не
знала, каким я стал бузотером, отпетой головой. Но отчасти она же сама и была в том виновата:
ввязываясь в какое-нибудь отчаянное дело, я часто тайком думал о том, каким смельчаком мог
бы выглядеть в глазах Оксаны, если бы ей рассказать обо всем. Иногда, наоборот, мне вдруг
становилось словно бы не по себе, я как будто чувствовал осуждающий и какой-то
сочувственный, словно я здорово больной, Оксанин взгляд, и огольцы тогда никак не могли
понять, с чего я начинал вдруг артачиться.
Мамай в тех случаях обычно со злобой кричал:
- Подумаешь, интеллигент, киса-барыня! Комиссар! Сметана сраная!
Комиссаром, ясное дело, меня прозвали из-за отца и еще потому, что иногда я пробовал
урезонить ребят, когда мне казалось, что что-то мы делаем не по-совести, а может, просто
потому, что я многих снабжал разными книжками, читал отцовские газеты и пересказывал
разное интересное из них. Кликуха такая иногда мне нравилась, иногда - нет. То, что она под
отца, хорошо, конечно. Но комиссаром звали Тимура из книжки Аркадия Гайдара, а я вовсе не
хотел и не собирался быть каким-нибудь образцовым пай-мальчиком. Это вон Очкарик, когда
комиссарил в школьной тимуровской команде, страсть как желал, чтобы к нему и обращались
не иначе как "товарищ комиссар". Мы его величали по такому поводу товарищем комисралом
или, по-Манодиному, - ларсимок, а пузырей-букварей он-таки заставил тянуться перед ним и
обращаться чуть ли не как к Ворошилову или, по крайней мере, Фурманову.
Что касается ненавистной "Сметаны", то она ко мне прилипла отчасти тоже благодаря
Оксане.
Было это, кажется, еще осенью сорок третьего, вскоре после возвращения отца. Мы с
Оксаной готовили уроки, когда ко мне заметнулись Манодя с Мамаем. Оксана как-то немножко
стушевалась, тихонько собралась и ушла. Я тоже чувствовал себя неловко, будто меня в чем-то
за стукали.
Мамай похмыкивал. Чтобы замять такое дело, я решил к ним вроде бы как подмазаться. Я
как раз собирался по старой памяти пообедать вместе с Оксаной, а теперь взялся угостить
ребят. Да я это делал и от чистой души: я прекрасно помнил, как самому по целым неделям
только одного и хотелось - от пуза полопать, и тогда еще не стеснялся, что мы едим не как
все, а по особым карточкам. И все-таки я имел в виду и то, что они, намякавшись, помягчают и
отвлекутся.
Пропадай моя телега все четыре колеса - я знал, что из особенной шамовки у матери есть
поллитровая банка сметаны, заготовленная к моему же дню рождения, и ахнул ее на стол,
потому что на обед нам с Томкой были оставлены картофельные лепешки.
Конечно, съесть-то они сметану съели, но тем не менее Мамай взъелся:
- Для Оксанки, поди, берег? А потом - возьми ты, боже, что нам негоже? Думаешь,
купил, да? Сметанное Рыло! Ксаночка-сметаночка!
Я опешил. Это вместо спасиба-то?!
Но в драку все-таки не полез. Потому что чувствовал все же в чем-то свою неправду и
Мамаеву правоту.
И - прилипло. Появилось у меня как бы третье прозвище. Большинство пацанов
называли меня по-старому железно Кузнецом, кое-кто, вслед за Мамаем, - Комиссаром, а сам
Мамай, когда хотел меня завести, - этой паршивой Сметаной.
Кличку такую я ненавидел, словно он меня в глаза называл какой-то размазней и
маменьким сынком. Хорошо еще, что ребята не понимали что к чему, а Манодя, который про то
знал, очень добрая душа, и, кроме Мамая, меня эдак никто не дразнил.
Вот уж потом-то мы с ним из-за того не раз и не два хлестались.
Иногда, когда я был с ребятами, я совсем забывал про Оксану. Иногда же, особенно когда
мы на чем-нибудь погорали, жизнь оборачивалась не такой безоблачной и грозила
неприятностями, я с раскаянием вспоминал то время, когда мы так хорошо, правильно и
покойно жили все вчетвером у нас. Вспоминать было и радостно, и, одновременно, как-то
щемливо, грустно.
Я почему-то словно догадывался, что и Оксана тоже хотела бы по-прежнему дружить со
мной. Я это чувствовал, например, по тому, что она ни капелечки не удивилась, когда я, чтобы
пусть как-нибудь встречаться с ней, вдруг да и записался в тот Семядолин юннатский кружок
при доме пионеров, хотя всякие там сады-садочки, цветы-цветочки и зверушек-мурушек, не в
пример ей, терпеть не мог: над страной проносится военный ураган - вот что я понимал. И
когда она встречала меня где-нибудь на улице одного, она всегда с удовольствием
разговаривала со мной, рассказывала, что у них в школе, что дома: что пишет с фронта отец,
как тетя Леля, как Боря. Когда же она видела меня с моими ребятами или я ее в компании
девчонок, мы оба делали вид, что не знаем друг друга.
Не знаю, как ей, - мне от этого делалась смутно и неловко. И брало зло на себя: почему я
не могу подойти к ней при всех и всем им сказать, что она есть мой лучший друг, лучше, чем
даже Мамай или Манодя, и что только посмейте ее обидеть! Пусть бы зарились, как хотели.
Мне бы тогда, наверное, жить сразу стало радостно и легко. Но я понимал, что, как бы мне ни
хотелось об этом прямо в глаза всем сказать или просто хотя бы рассказать, я должен держать в
ни одному человеку не доступной тайне, иначе нас задразнят и засмеют. И, клятва клятвой, но я
знал также, что один не смогу уберечь и защитить Оксану ото всех.
Я однажды не выдержал - пробовал рассказать-посоветоваться с дядей Мишей. Я знал,
что дядя Миша-медведь тоже очень добрый и надежный человек. Не до конца, конечно, я ему
рассказал, а так, вообще, не называя, кто там и что, а будто случилось такое у моего знакомого.
Он мне на то ничего не сказал, только лишь улыбался и шутейно сделал малую смазь по
вихрам. Я испугался, что он потом будет сгальничать надо мной, но, когда в палату пришли
наши, а затем и его ребята, он смотрел на меня совершенно спокойно, будто ничего не
произошло и никаких таких разговоров между нами не было. И на этом ему - спасибо.
Раз я разоткровенничался и перед Манодей. В тот вечер мы впервые пробрались, сняв со
смежной двери посудный шкаф, в комнату Игоря Максимовича, конструктора радиозавода, и
включили его приемник - Маноде надо было посмотреть какие-то лампы, сопротивления и
вообще схему; мы тогда не знали еще, что Игорь Максимович и так бы все разрешил, а когда
просидели там полночи, нам шибко понравилось, так что и после, даже когда и покорешили с
Игорь Максимычем, нет-нет да лепили скачки в его комнату - вот как вчера. Но - ничего не
брали. Кроме бутылок самых завалящих и старых газет. Мамая где-то не было, мы сидели во
всей квартире вдвоем, если не считать Манодину сестренку Нинку, которая вечно спала с
голодухи.
Приемник у Игоря Максимовича был, конечно, здравский, брал не только Москву, но и
несколько иностранных станций. Электричество мы, само собою, не зажигали: в их доме
электричество подключили одному Игорю Максимовичу, остальные жильцы, как и весь почти
город, сидели при фитюльках-мигалках-коптилках; мать, правда, заставила Манодю втихую,
иголками подцепиться к проводке конструктора, чтобы можно было иногда пользоваться
самодельной, Манодиной же выделки, электроплиткой; а сколько электросвета сжигает Игорь
Максимович, - на заводе, видать, большая шишка, - никто не учитывал; у него даже
радиоприемник был разрешенный - он его по праздникам пускал на всю катушку в открытую,
для всех.
...Чуть-чуть, эдаким вроде волшебного светом светились в приемнике лампы и шкала: он
был без футляра. Манодя поймал какую-то неизвестную музыку, нежную-нежную, лучше, чем
из "Сильвы" или даже из "Большого вальса", который мы потом посмотрели. Мы такой
никогда не слышали.
Я вспомнил, как однажды, уложив Борю, Оксана, Томка и я вечеровали при похожем
загадочном свете углей в "буржуйке", поджаривали тоненькие ломтики картошки прямо на
железе, без ничего, и Оксана рассказывала, как они вот так же сидели и мечтали в детдоме о
том, что сделается, когда они станут взрослыми, потому что им тогда было очень страшно,
близко шла артиллерийская пальба. И мы тоже стали мечтать, как заживем после победы;
станем ходить в театры и ездить по всему миру, потому что, когда расколотим Гитлера, не
будет никаких границ, наступит всеобщий социализм и справедливость.
А потом мы как-то незаметно, прямо возле печки, уснули. И я проснулся только каким-то
чудом; может, потому просто, что был здоровше всех. В висках глухо тукало, и я понял, что мы
не ни с того ни с сего так заснули, а угорели; Томка стерегла тепло и перестаралась,
переусердствовала: закрыла задвижку, когда угли еще были живые. А мы сами чуть не
оказались мертвые; по голодухе-то нам не больно много было надо, чтобы совсем укачало.
Да, покуда спали, раскоптилась мигалка-фитюлька - пригорел фитиль. Может, и это нас
тоже спасло: я, наверное, и проснулся от чадной вони, а угар-то печной ничем ведь не пахнет, и
Томка, когда я ее растолкал, почуяв чад, сразу же сообразила и мне сказала:
- Нашатырный спирт!
Неплохо, видно, она все-таки училась на медицинскую-то сестру.
Ну, в общем, обошлось благополучно. Лишь Борю сильно тошнило, слабенький он. А нам
под конец стало даже и весело. Нужно было убрать копоть от мигалки, чтобы матери ничего не
узнали, а то потом испереживаются все, как нас одних оставлять, а было ее! Свету от этих
фитюлек фиг да маленько, а вони! Копоть висела аж такими тенетами с потолка, а в носах у нас
было черным-черно. С угару мы пошатывались, ровно пьяные, и, ровно пьяные,
веселились-смеялись, покуда делали приборку.
А потом нас сморило опять. Уже от усталости и от слабости. Комнату мы сильно
выстудили, когда проветривали, и улеглись все вчетвером опять под нашим одеялом, как
бывало. И Оксана через дрему сказала:
- Ой, Витечка! Ты ведь нас прямо спас. Говорят, что можно и совсем-совсем угореть. А в
бомбежку нас спасал, давал машины, может быть, ваш папа...
- Ты же говорила - бригадный комиссар? А отец - батальонный.
- Ну, может быть, у него не ромбы были, а шпалы, я перепутала...
Томка после этого некоторое время дразнила меня не кавалером де Грие и не инфузорией,
а спасателем...
Из-за той тихой музыки в приемнике, необычайного света и таких моих
мыслей-воспоминаний мне сделалось сладко и грустно на душе и захотелось куда-нибудь
убежать далеко-далёко из нашего города; меня всегда тянуло куда-нибудь в неизвестные края
убежать, уехать, уплыть, улететь - на самолете, на стратостате, на дирижабле или, на худой
конец, просто на воздушном шаре, - когда я слышал или же видел что-нибудь загадочное и
незнакомое.
Вообще-то я даже побаивался шибко-то мечтать. Тогда вон размечтались и чуть, ей-богу,
не отдали богу души. Вот так вот разнежничаешься, а потом тебя ка-ак шандарахнет!.. Но перед
этим мы ходили смотреть по третьему разу "В шесть часов вечера после войны", и на меня
что-то такое нашло, я стал рассказывать Маноде на понт, что вот кончится война, люди начнут
мирно жить, вволю есть, а один человек пойдет в контрразведчики. Рассказывал я совсем уже
не так, как мы предполагали-располагали возле "буржуйки", всеобщей мирной жизни у меня не
получалось. Потому что на востоке еще сидят нерасколошмаченные япошки, да и союзнички
наши, похоже, в лес смотрят: капиталисты есть капиталисты.
Его пошлют снова организовывать революцию в Испании. Или в Китае. Он станет
совершать различные подвиги и мучиться, его начнут пытать, а в одном маленьком городке его
будет верно ждать и переживать за него одна прекрасная девушка, ну как в "Парне из нашего
города"...
Манодя - Манодя и есть. Ни шиша, конечно, из этого не понял, наверняка решил, что я
ему сказки рассказываю или кинуху, на которую мать опять не дала ему хрустика, и он потому
не смотрел.
О том, чтобы поделиться таким с Мамаем, и речи не могло идти. Ему палец в рот не клади
- со всеми потрохами оттяпает при случае...
Последний раз я видел Оксану в тот злосчастный вечер после злополучной драки.
Как только участковый Калашников нас отпустил, мы оба с Мамаем ходом чесанули к
Маноде. Дома его не оказалось. Прождали до темноты - он так и не пришел.
Я было трухнул: не зацапал ли Калашников как-нибудь и его? Или прихватили Пигал с
Пецей? Ошмонали опять, рванули пистон!
Но Нинка сказала, если чего не напутала, что он дома был незадолго перед нами, а потом
снова куда-то ушел, и я допер, что он отправился ко мне и ждет меня там: пистолет-то он мне
обязан вернуть?
Как потом оказалось, он действительно из кинухи короче врезал домой, опасаясь, не
поддежуривают ли кого из нас где-нибудь рядом Пигал с Пецей. Но проскочил благополучно:
они, видать, сами боялись Калашникова и смылись куда подальше. Потом побежал ко мне, не
застал, не дождался и умотал в свой техкружок, где засиделся допоздна - там обычно они
занимались чуть не до ночи.
Так Манодя сделал для того, чтобы не встретиться с Мамаем прежде, чем со мной:
Манодя знал, что Мамай зарится на мой пистолет, и боялся, что не сумеет от такого-то
настырного отпенекаться. Вообще Манодя наполовину правильно поступил, но все равно тюня:
раз уж был у меня, мог бы там и затырить, под тот же матрац. Мамай, конечно, обрыпился, и
это хорошо. Но я-то, из-за Маноди поздно возвращаясь, попал в хреновый переплет.
Когда расставались возле Манодиной двери, Мамай мне сказал:
- Слушай, Комиссар! Я за тебя мазу держал? Но раз сюда впутывается лягавка, я тебе
больше в этих делах не кореш. Тем более, дела теперь у тебя комсомольские, нам, сивым,
непонятные, - хохотнул он вдобавок и протянул мне окурок сорокнуть.
- Кури, дружок, - я губки ожег? Ладно, не больно горе, как-нибудь не заплачем!
Подумаешь, пуп земли.
- Не пыли! Сказал, чтобы после не было никаких разговоров.
В две затяжки я докурил бычок до фабрики, даже поперхнулся горячим дымом от
мундштучной бумаги, и пошел до дома. Нах хаузе.
Мамай как в воду глядел, увиливая из той заварухи. Правда, не милиция тут...
Может быть, если бы я не был заведен таким неожиданным объявлением Мамая, я
что-нибудь бы и заметил. Но я не глядя завернул за угол в своем квартале, прошел как ни в чем
не бывало несколько шагов - и вдруг схватил страшенный удар куда-то над ухом, сзади.
В глазах замельтешили синенькие-зелененькие, потом их заволокла красно-коричневая
кирпичная пыль, и стало глухо.
Я еще помнил, как покачнулся и зажал голову руками...
Я очнулся оттого, что кто-то легонько меня пошлепывал по щекам. Попробовал
отвернуться.
- Ага, живой? Встать можешь? Надо мной нагнулся Ванька Савельев.
Я поднялся. В голове пошумливало, но ничего, жить можно. Потрогал над ухом, где
болело, - липко, кровь.
- Кто это тебя? - спросил Иван.
Я передернул плечами: откуда я-то знал?
- Чем?
- Не знаю. Гирькой или свинчаткой, наверное, кастетом. Мощно пришлось, болит.
Сзади, суки, ударили.
- Я увидел - двое пинают лежачего. Не успел добежать - удрали. Двое от одного.
Смотрю - ты. Они тебя обобрали?
Я схватился за карманы: пистолет! Ах да, он же у Маноди...
- Хотя они не должны были успеть тебя ошмонать, раз пинали.
Не в том дело, - подумал я. Раз пинали лежачего - наверняка Пеца и Пигал: кто еще
имеет на меня такой зуб и кто вообще способен на такую подлость, кроме тех сволочей?
По Ванькиным описаниям тоже выходило, что так, верно, оно и есть.
Тогда я ему по главным моментам рассказал, что произошло, начиная с того, как
ошмонали Манодю: все-таки Ванька был другом Сережки Миронова, а стало быть, и моим.
- Нда-а, - протянул Иван. - Как же ты, дура-баба, с билетом-то так? Это самое поганое
во всем деле! Ну ладно, некогда больше мне здесь с тобой турусы на колесах разводить, в завод
надо. А ты вот что - ты ко мне забеги. Тут многое как следует обмозговать надо; одному тебе
кисло будет. Дома я сам не знаю когда и бываю, так что в завод... Через комитет комсомола.
Позвонишь из бюро пропусков, там найдут; всегда кто-нибудь дежурит. На тех-то соколиков
мы живо-два управу найдем, так что ты не трухай; Сережкина патрульная команда существует.
Ну, как ты сейчас-то? Как огурчик? До свадьбы заживет! Башку промой возле раны и из нее
волосья убери, а то будет еще какое-нибудь заражение. Хорошо, что кожу просекли, не то бы
хуже пришлось. Бывай! Привет-салют-рот-фронт!..
Домой в таком виде идти было нельзя. К Маноде тоже: вот-вот должна вернуться с работы
его мать. А куда? Зайти, что ли, в госпиталь, к помощникам смерти, в ординаторскую, соврать
что-нибудь? Всяких объяснений-разъяснений не оберешься, до отца дойдет...
Тут я почему-то сразу вспомнил, как Ольга Кузьминична, забежав на неделе к матери,
говорила, что до воскресенья будет дежурить в ночь.
Пойти к Оксане? Ничего не поймет, испугается такой страхилатины. Она же очень
нервная...
И все-таки все волей-неволей сводилось к тому, что больше мне просто и деваться некуда.
Оксана не спала, спал только Боря. Против моих приготовлений, она не испугалась и не
занервничала. На минуточку лишь сделались большими-большими глаза.
Была она, как когда-то, с расплетенными на ночь косами, и распущенные волосы волнами
закрывали всю спину до пояса. Может быть, от этого всякие мои сомнения насчет того,
правильно или неправильно я поступил, приперевшись к ней чуть ли не среди ночи, исчезли, и
на душе стало покойно.
Конечно, первым делом она спросила:
- Ой, Витечка? Где же ты так?
Не помню, что я ей врал. Врать мне последнее время приходилось отчаянно много, я даже
стал забывать, кому и что именно врал. Но врал-то я вовсе не потому, что так уж люблю это
занятие, а просто очень часто по различным соображениям правду невозможно было сказать.
Оксана, видимо, так меня и поняла, потому что проговорила только:
- Ну, ври-ври, вруша!
- Не веришь, - не надо, а врать не мешай, - ответил я ей, как обычно, готовой
приговоркой. Нагловато, вообще-то, ответил, но почему-то иногда у меня с ней именно так
говорилось...
Оксана больше допытываться не стала.
Действовала ока удивительно уверенно, будто занималась такими делами всю жизнь. Или,
как Томка же, тоже готовилась к фронту? Мне она о том ничего не рассказывала...
Перво-наперво Оксана затопила подтопок, поставила греть воду. Голова у меня еще была не
своя, как будто я выпил, и в каком-то вроде бы полусне я думал о том, как интересно
получается: когда-то я ухаживал за ней, тоже грел воду, а теперь она...
Единственное, что я сообразил сделать по делу разумное, - удержал Оксану, когда она
взяла ножницы.
- Погоди! Кровь не идет?
- Чуть-чуть сочится. Почти что присохло - пленочка такая. Рассечено, но, наверное, не
глубоко.
- Не выстригай волосы. Только из ранки убери. Бинтовать тоже не надо. А то родители
накнокают - замучают.
- Ой, как же не бинтовать?
- Ништяк! На мне - как на собаке...
Оксана вздохнула:
- "Ништяк"... Слова-то какие... И впрямь как собачьи.
Я примолк. Мне совсем ничего не хотелось делать против ее настроения и желания.
А что если ей на самом деле бывает противно, когда я такой... ну, с собачьими
выходками?..
А что, если взять да на все наплевать и попробовать быть, каким они хотят? Втихаря, для
самого себя? Для понта, для проверки, да и посмотреть, что это такое будет?
Ну вот опять - "втихаря"... "для понта"...
А что если прямо ей...
И только я так подумал, как язык мой будто сам по себе уже проговорил:
- Хочешь?..
- Что?
Дальше надо было или отступать, вернее спасаться бегством, или же крыть ва-банк.
- Хочешь, я буду - как там в ученическом билете-то написано? - "не употреблять
бранных и грубых выражений, не играть в игры на деньги и вещи"?
- Ой, Витечка, если бы ты знал, как хочу!
- Сказано-сделано, заяц трепаться не любит! - с большим веселием брякнул я.
Кабы я знал, чем оно почти тут же мне обойдется!
Пока подогревалась вода, Оксана даже меня покормила чем смогла. Я сидел почти что
сморенный. Оксана взяла мое заляпанное кровью пальто и качала тряпочкой с мылом его
отчищать.
- Вот, знай, раз уж такой драчун: кровь никогда не надо замывать горячей, а чуть теплой
водой, - сказала она и отчего-то вдруг покраснела. Потом спросила все-таки, переведя
разговор:
- Так что же на самом-то деле случилось?
И я, помня только что данное ей обещание стать образцово-показательным человеком,
рассказал почти все, опуская лишь то, что ее совсем не касалось - например, пистолет - или
что надо было долго объяснять.
Вода подогрелась, и Оксана принялась обмывать мне волосы вокруг ссадины, а затем
смочила полотенце и обтерла замазанную кровью щеку. Я улыбнулся, вспомнив то утро, когда
тоже подавал ей такое же полотенце. А еще я вспомнил слова той хорошей песни из "Острова
сокровищ": "Если ранили друга, перевяжет подруга горячие раны его". Раны хоть и были,
прямо скажем, не шибко горячие и перевязывать меня Оксана по моему же наущению не
собиралась, но зато вспомнить такие слова, да так все-таки к месту, было шибко приятно.
- Что? Ты чему улыбаешься? Что-то вспомнил?
Я оторопело кивнул. Я никак не ждал, что она догадается.
- Это?
Она вышла на середину комнаты, как на сцену, и, подражая той девчонке из фильма, но
только когда та вышагивала в мальчишеском костюме и распевала пиратскую песню -
йё-хо-хо, веселись как черт! - запела:
Там, где кони по трупам шагают,
Там, где землю окрасила кровь,
Пусть тебя охраняет,
От пуль сберегает
Моя молодая любовь.
За правое дело
Достойно и смело
Иди, не боясь ничего!
Если ранили друга...
И непонятно мне было, насмешничает она, или так ли просто валяет ваньку-дурака, или,
подтрунивая немного над собой и надо мной, поет все-таки не без смысла.
Я смотрел на Оксану, смотрел, и не значило больше ничего, насмешничает она или нет,
просто смотреть на нее было приятно, будто во сне. И не надо было мне ни драк никаких, ни
боев, ни друзей, ни товарищей. И голова моя шалая, садовая моя голова, ни бельмеса тогда не
соображала.
Оксана перестала петь, подсела к столу против меня - я все еще сидел как опоенный,
смотрел на нее и улыбался как малохольненький или теленок. Я хотел бы ей рассказать, как
вижу ее в каждом кино, как чувствую за своим плечом в каждой драке своей, рукопашной и не
рукопашной. Я бы мог рассказать, как мечтал у Маноди при волшебном свете радиоламп, о
котором напоминал сейчас отблеск углей в подтопке, совершать ради нее разные справедливые
подвиги. Но я лишь смотрел и смотрел...
Молчать стало совсем невмоготу как неловко. И я сболтнул - лишь бы сболтнуть,
совершенно не думая, чтобы сказать хоть что-то, первую готовую присказку, которая пришла
на ум:
- Вот... Так, стало быть, они и жили... Дом продали - ворота купили. Врозь спали, а
дети...
"Тьфу! Осел, осел, чего же ты мелешь, осел, чего же ты только мелешь?!" - и сам тут
подумал я.
Но было поздно. Оксана аж посерела лицом и сказала:
- Какой же ты бываешь все-таки... мерзостный! Ладно, иди домой. Пальто твое почти что
просохло.
С тех пор я ее не видел.
И вот Оксана идет прямо на нашу сторону! Даже через улицу я вижу, какие огромные и
бешеные у нее глаза.
То, что она делает, было слишком вызывающим. Она идет прямо в наше логово, и пощады
ей здесь не будет. Может произойти что-нибудь дикое. Опомнившись, сзади готовы кинуться
на нее те два охламона...
Не мешкая больше, я пронзительно засвистел, как на всю школу умел свистеть один я,
заорал "Полундра!" - для понта, чтобы отвлечь внимание на себя, - и бросился к ней.
Всяк мог понимать мои намерения, как ему нравилось или как уж там хватало ума. И пока
те двое чухались на полпути, соображая, чего я хочу, я был рядом и как следует съездил по
соплям первому, который подвернулся.
Тот сразу же утерся, а второй растерянно захлопал глазами; оба они из параллельного
класса, два дружка, но меня они всегда боялись, и дружба их тоже была какая-то бздиловатая.
Но это вовсе не означало, что Оксана была теперь вне опасности. Я знал, что в заваруху
непременно поазартится вмешаться еще кто-нибудь из огольцов. Когда пацан пацану бьет
морду из-за девчонки - такое слишком, на чей угодно взгляд.
И точно: между мною и Оксаной встал потрох по прозвищу Долдон, второгодник из
восьмого, мой давнишний враг - ну, тот, который когда-то меня ошмонал, а после мы его с
ребятами здорово-таки отметелили, которого я еще в газету хотел продернуть, когда он
сачковал на выколке дров. И, хотя был куда здоровее меня - фитиль такой, долговязина, - он
было припух, но всего того, конечно, не забыл.
Долдон, видимо, никак не мог решить, с чего ему начать: наброситься ли сразу на меня
или сначала привязаться к Оксане. Он поглядывал то на нее, то на меня, поигрывая плечиками,
давая понять, что сейчас что-то будет. Но дурак - так он и есть дурак: он встал мне раз под
левую руку, мою любимую, и я, не дожидаясь, покуда он объявится, с оттяжкой влепил ему
точнехонько по хрусткому носу.
Пока он промаргивался, я отскочил, чтобы выяснить, нет ли кого за спиной, и
приготовиться к ответной атаке. Долдон мог быть не один, а единственным таким ударом его не
проймешь.
Тут я увидел, что от ворот на дорогу бежит Мамай, за ним трое оглоедов, и тяжело, как
т
...Закладка в соц.сетях