Купить
 
 
Жанр: Драма

Я бросаю оружие

страница №30

в своем поведении и поступках много такого, чего бы совсем не
нужно и не хотелось, мне по крайней мере, за ним знать. Только я ни за что не
поверю, что Витя такой уж злостный и неисправимый, каких следует лишь
наказывать, и что он не способен понять, в чем неправ, а наоборот, станет еще и низко
мстить за правду. Мне почему-то кажется, что В. X. просто тут втайне трусит и не
столько принципиальный, каким сам себе кажется и каким хочет казаться остальным.
В. К. он открыто считает (совсем не знаю, почему; я, по-моему, тут абсолютно ни при
чем!) своим личным врагом".

Вообще-то как раз и стоило намять клизьме как следует бока за все за то самое и заодно и
за такие подобные высказывания-выказывания его перед Оксаной, да чего опять-таки обижать
обиженного? Много чести! И так я его сегодня хорошо тряхнул; пожалуй, даже и лишку... А
мелко же, оказывается, все-таки плавает еще наш вшивый-плешивый деятель-служитель
Очкарик! Вот именно если бы он на собрании был бы во всем до капельки не прав, у меня бы
ни в одном месте не завязалось обломать ему после рога и обламывать их всякий день, как
только увижу: воевать так воевать, до последнего, герр а утранс и, как это еще сегодня говорил
Володя? - забыл; в общем, на войне как на войне, кажется; не помню, как будет
по-Володиному, по-французски... А так - что же из того, что я тебя, допустим, лично
ненавижу и считаю рахитом и клизьмой? Наверное, нельзя путать своего только личного врага
с врагом вообще, с врагом, который враг по натуре. Наверное, всегда должно быть так: враг,
который вообще для всех враг, - это и мой личный враг, а который почему-нибудь только мой
- он мой и есть, сам с ним и расправляйся, и не по совке будет устраивать на него всеобщую
облаву, аврал, свистать всех наверх, иного с дубьем иного с ружьем, и вообще считать чуть ли
не фашистом лишь потому, что тебе его рыла не по вкусу-не по нраву пришлась... Так что
можешь жить спокойно теперь, господин мосье фон-барон герр Очкарик, хоть ты и клизьма на
тонких ножках!
Я снова взялся за дневник, еще все-таки подумав, что шибко уж много там про какого-то
рахитского Очкарика.
А дальше Оксана писала:

"Я сначала хотела встретиться как-нибудь с Витей и предупредить о том, что
что-то готовится против него. Но потом решила, что так будет неправильно: он и сам,
наверное, сможет за себя как следует постоять, и понравится ли ему, не покажется ли
унизительной моя такая защита? Витя очень сильный, хороший и настоящий человек,
если я и смогу ему по-настоящему помочь, то совсем не этим".

Да-а... Вот попробуй тут теперь оказаться слабаком, - прочитав, даже улыбнулся я. А что
будет, если она узнает, какой я сам-то иногда случаюсь рахитик?!

"Я почему-то думаю всегда, что, если бы у нас с ним все-все стало ясно, он стал
бы намного лучше, чем есть сейчас и чем кажется в глазах других. И, хотя я для него
ничего такого, что сначала хотела, сейчас и не сделаю, я за него очень переживаю.
Я решила сказать ему обо всем сама. Написать. Я недавно прочитала "Евгения
Онегина" А. С. Пушкина, и меня поразило письмо Татьяны Лариной Онегину. Когда я
его читала, я плакала, как сама Татьяна, до того все в нем казалось мне понятным и
похожим. Как будто я - Татьяна, а Онегин... И я надумала тоже послать В. К. письмо,
прямо переписав из книги и не ставя подписи.
Ничего из этого не получилось. Просто переписывать было невозможно. Когда я
снова стала читать письмо Татьяны, больше не нашла ничего похожего на наши
отношения с Витей.
Наверное, так происходит потому, что мы совсем в иное время живем?
Интересно, как бы чувствовала себя та Татьяна Ларина, если бы шла война? Если бы
вообще она жила после революции, при нашей советской власти? Вряд ли бы и она
осталась такой неженкой и кисейной барышней. Или просто у меня совершенно
характер другой? Но все-таки жалко, если я больше никогда не смогу испытать
больше той необыкновенной грусти и радости, которые почувствовала, в первый раз
читая ее письмо...
Чтобы проверить себя и разобраться в этом, я вот прямо сейчас еще раз
перечитала всю третью главу "Евгения Онегина". Удивительно: как будто прежнее
вернулось! Целиком, как было раньше. Но переписывать письмо Татьяны для себя не
захотелось ни чуточки. Может быть, оттого, что у каждого это должно быть
по-своему? Не знаю...
Одно я только лишь поняла, вернее, почувствовала: что у меня теперь никогда не
хватит решительности самой все сказать Вите или хотя бы написать, как Татьяна,
пусть она старомодная, а я совершенно современная, пусть так даже считается не
по-комсомольски. Пусть даже Витя никогда и не узнает...
Очень грустно и очень плохо на сердце. Как же быть? Без Вити я больше не
могу!".

Я опустил дневник и раскрыть его снова не смог, не смел, как ни хотелось мне узнавать и
узнавать новое про Оксану и про себя, про нас с нею. Я и так сегодня узнал, прочитал и
услышал такое, о чем и мечтать не мог, чего как следует не умел даже перечувствовать.
Наверное, потому то и дело приходилось напоминать себе: я же собственными глазами вот
сейчас вот читал... и Оксана сама мне сказала... она же поцеловала меня!..
Лишь только я вспомнил все, голову у меня прямо-таки закружило, и дышать стало нужно
так глубоко, что улежать спокойно было невозможно, и я перекручивался под одеялом, комкая
подушку и свивая простыню винтом. Но встать и идти куда-то тоже был не в состоянии,
хотелось оставаться одному и поразмыслить как следует о самом главном и самом хорошем,
что сегодня произошло.

Лишь о хорошем. О том страшном и неприятном, что со мною стряслось и еще вполне
случиться может, хотелось раз и навсегда позабыть. Странно как!.. Я ведь всякие эти
стишочки-цветочки и прочую кисейную-кисельную муру сроду не признавал и век бы не мог
подумать, что когда-нибудь приму всерьез и стану млеть, как девочка, от разных лирик и
нежностей хотя бы того же товарища Пушкина.
Дневник я смотреть больше не мог, тогда я взял книжку Симонова, о которой вот
вспомнил, что она тоже вроде бы как говорила о нашем с Оксаной, но не прямо, как я мог бы
вычитать в дневнике, и не так слишком красиво, как у Пушкина, а разными особенными
намеками будто, и начал читать ее с первого попавшего стиха.
Листы в книге чувствовались рыхлыми, пухлыми и шершавыми, хотя она и выглядела
почти совсем новенькой, - просто бумага была явно военного образца, похожая на
промокашку, и шрифт расплывался по ней. Но строчки из первого же стихотворения, которое я
вроде бы и сам знал, ожгли меня так же, как жег плакат, что висел над местом Бориса
Савельевича на рыночном павильоне.

Если ты не хочешь отдать
Ту, с которой вдвоем ходил,
Ту, что долго поцеловать
Ты не смел - так ее любил, -
Чтобы немцы ее живьем
Взяли силой, зажав в углу,
И распяли ее втроем,
Обнаженную, на полу,
Чтоб досталось трем этим псам,
В стонах, в ненависти, в крови,
Все, что свято берег ты сам
Всею силой мужской любви...

Мне стало жутко, я оторопел от этих стихов. Ясно, за что надо всегда стоять насмерть! За
справедливость, за правду, за красоту...
Не так как-то. Шибко пышно, да и как в газетах - будто не от самого сердца...
Вот: за то, чтобы никто никогда не смел топтать людей, харкать им в души.
Я прочитал последние слова:

Сколько раз увидишь его,
Столько раз его и убей!

Они отозвались во мне твердой и холодной решительностью.
Гордой.
С другом и с врагом! Я никогда не видел немцев, - плюгавые пленные, еле
переволакивающие собственные ноги, не в счет, и мне с ними уже не воевать, но я подчинился
тем строчкам, будто приказу.
Только с кем же нам теперь воевать? С другом и с врагом? Друг с другом, что ли? С
врагом - ясно, а с другом? А может, и друг с другом, если друг вдруг обернется какой-нибудь
сукой! Когда всем миром стояли против проклятущего немца, и все люди пели одни и те же
песни, и у всех была одна беда и общая смерть - тогда была и одна общая жизнь, это было
одно. Теперь - другое. Теперь, наверное, с каждого должен быть отдельный и особый спрос, и
нельзя давать спуску всяким сволочам и тем, кто им потакает.
Да не боюсь я ни врага, ни друга и никакой ползучей гниды-гадюки-гадины!
Больше читать ничего не хотелось, но я заставил себя читать, потому что меня ела
какая-то безвыходная ярость, не дававшая нормально думать или что-нибудь делать, и надо
было как-то с ней совладать. Сначала я воспринимал стихотворения одними глазами, мало что
соображая, но постепенно волна такой моей ненависти схлынула сверху, ушла куда-то вглубь, и
я стал читать внимательнее, теперь чувствуя то, про что было написано, и все понимая и
переживая.
Пошли стихи про любовь, "С тобой и без тебя". Я подобные всякие стихи прежде,
говорю, сроду никогда и не читывал, даже и когда начал думать об Оксане. Но тут все было -
казалось, по крайней мере, - как есть по правде. Интересно, кто такая В. С.? Или, видно, у всех
бывает одинаково?

Я думал: слава богу, что
Ты так далеко от меня.
Но стоит встретиться с тобой,
И я хочу, чтоб каждый день,
Чтоб каждый час и каждый бой
За мной ходила ты как тень.
Чтоб ты со мной делила хлеб,
Делила горести до слез,
Чтоб слепла ты, когда я слеп,
Чтоб мерзла ты, когда я мерз.

Мне всегда было боязно, чтобы Оксана не оказалась рядом со мной в каких-нибудь
тяжелых передрягах, и тоже всегда очень хотелось, чтобы она все-таки была рядом и видела,
какой я есть, и тогда бы я был куда лучше...
Я стал насквозь читать поэму с таким и названием - "Первая любовь".

Среди поэмы мне вдруг попался совсем отдельно вложенный листок, из этой же явно
книжки, но страница совсем не подходила; специально вырвали его из места, что ли? По обоим
полям стояло по большущему вопросительному знаку - и карандашом и чернилами. На нем
стихи:

Пусть нам простят за нашу откровенность
В словах о женщинах своих,
За нашу страсть, за нашу ревность,
За недоверье к письмам их.

Да, мы судили их поступки
Так, что захватывало дух.
Да, мы толкли как воду в ступке
До нас дошедший вздорный слух

Да, мы подолгу говорили,
Собравшись ночью в блиндаже,
О тех, кого давно любили
И год не видели уже.

Названья ласковые, птичьи
На ум не шли нам. Вдалеке
Мы тосковали по-мужичьи,
На грубом нашем языке.

О белом полотне постели.
О верхней вздернутой губе.
О гнущемся и тонком теле,
На муку отданном тебе.

О гладкой и прохладной коже
И о лице с горящим ртом,
О яростной последней дрожи
И об усталости потом.

Да, я не каюсь, что руками,
Губами, телом встречи ждал,
И пусть в меня тот бросит камень,
Кто так, как я, не тосковал!

Да-а-а...
И они, оказывается, про это знают?
И Оксана?!
Да-а...
Больше не читалось. Вновь стало смутно. Я подошел к окну, раздвинул шторки. И увидел
тот вид, какой мечтал увидеть, когда шли оврагом сюда, в госпиталь: Кама, широкая и вольная,
точно победная, уверенная в своей силище, одолевшей всякие преграды. И я решил: что бы там
ни было, пойду и непременно увижу Оксану. Сейчас еще рано, но вечером я обязательно пойду
к ней. Пусть то, что она уедет, ничего не изменит теперь у нас с ней, не может изменить, пусть
ее отъезд и не самое главное, но видеть я ее должен.
Хватит!
Я уже оделся и стоял, соображая, куда двинуться, кого искать сейчас, когда в палату
вошел Володя-студент. Он улыбнулся мне, дружелюбно и как будто даже растерянно:
- Тю э виван? Живой? Потом пропел, не очень весело:
- Ты жива еще, моя старушка? Жив и я, привет тебе, привет!
И потом опять несколько растерянно:
- Ну, брат, ты... Замполит тебя спрашивал.
- Он видел?!
- Нет, он сюда не заходил. Ты не бойся, все молчать будут. Такое дело...
От этих Володиных слов мне стало свободно и легко, и я побежал искать отца.
- Хочешь делом серьезным заняться, соловей-разбойник? - сказал мне отец. - Все
лучше, чем так слоняться. Нужно помочь кастелянше обмундирование разобрать. Насилу
достал. Быстрее надо, и так уж половина без штанов разбежались. В такой-то день разве
удержишь?! А вечером... Ну, об этом после. Действуй, соловей-разбойник!
Впервые в жизни я спокойно понял, чего на самом-то деле желает отец. Мог бы послать
хоть целую роту ранбольных - разобрали бы все в пять минут. Просто хочет, чтобы я
чем-нибудь занялся и отвлекся от всяких мыслей. И впервые в жизни желание и воля отца
совпали с моим собственным желанием. Тем более что теперь я почти точно знал, что вечером,
позднее, примерно после того, как проследит за салютом, если ничего не сорвется, отец
непременно пойдет к Орловым: Оксана мыла полы, полковник выше по званию и в городе
никого не знает, а Ольга Кузминична больше всех дружит с мамой. И я тоже туда приду,
потому что и отец этого хочет. А прокоротать время - лучше ничего и не придумаешь. Вот
чем только обошлось у Оксаны с зеркалом? Фу ты, дьявол, - напасть!
Час примерно вместе с сестрой-хозяйкой я разбирал и раздавал обмундирование.
Оказалось, многие еще не сбежали в город, ждали формы. Надоели подштанники, шлепанцы да
пропахшие карболкой и табачищем халаты, а солдатское радио с точностью донесло, что
форменные манатки непременно будут. Но не терпелось поскорее уйти, конечно, всем.

Костыльники с верхних этажей переодевались тут же, не поднимаясь к себе. Пожилая
сестра-хозяйка без злобы поругивалась:
- Другого места не нашлось вам мотнями-то трясти?
Для Володи-студента я отложил совершенно новенькую гимнастерку и диагоналевые
галифе, выпросил у кастелянши целлулоидный подворотничок, подобрал офицерский ремень с
портупеей и яловые сапоги. Все на глазок, конечно, но по размеру никому почти и не
доставалось, даже тем, кто примерял по полчаса. Лишь бы только сапоги не оказались малы. На
всякий случай я взял какие побольше, срак последний (ой, извиняюсь, забыл, совсем забыл!)
сорок третий.
Но Володя так и не подошел. Я поднялся в палату. Там не застал никого. Я постоял
немного, словно бы прощаясь с ней; словно бы и сам, что ли, здесь лежал-лечился, а теперь вот
выздоровел и выписываюсь.
Попрощавшись отдельно с дяди Мишиной кроватью, отчетливо представив на минутку
его на ней обычным, живым, я побежал на площадь.

Улица

Зоркость этой эпохи корнями вплетается в те времена, неспособные в общей своей
слепоте отличить выпадавших из люлек от выпавших люлек. Белоглазая чуть дальше смерти
не хочет взглянуть. Жалко, блюдец полно, только не с кем стола вертануть, чтоб спросить с
тебя, Рюрик (Иосиф Бродский, 1967 год).

Прямо возле самой проходной я столкнулся с Пигалом и Пецей.
Пеца скосоротился:
- Хайль, курва! С праздничком тебя проздравить?
Пигал тоже угрожающе ухмыльнулся, но сказал:
- Морген, морген, нур нихт хойтэ...
- Грамотеями стали? Пять классов, оказывается, закончили, шестой - коридор? Я тебе
завтра, шакал, это твое псиное хайль в хайло вколочу обратно, фрицевский заскребыш!
- Поживем - увидим... Кто жив будет, - опять процедил Пигал.
- В том же месте, в тот же час! - пропел я ему.
Драться, видать, и им не хотелось. Нелепо бы было сегодня, сейчас драться. Да и не дали
бы нам - здесь, по крайней мере: на площади кишмя кишели люди, полно народу было и
вокруг нас.
Что же - доживем и до завтра...
Мы разошлись, не сказавши больше ни слова.

Нарвавшись на пец-моц, я сперва толком даже и не обратил внимания, что делается на
площади.
А что творилось!
Народу, верно что, было как людей. Или уж целый город прослышал, что будет салют,
или просто так все собрались на самое привольное-раздольное и праздничное место. Где-то,
видимо в противоположном конце площади, бухал оркестр, и повсюду пиликали гармошки да
баяны, а когда кто-нибудь, пускай хоть вблизи, проходил с гитарой, мандолиной или
балалайкой, таких трясогузок и не было слышно, их глушил общий шум.
К подоконникам второго этажа прикрепили экран, и, несмотря на то что еще совершенно
светло, лишь что солнце сюда не попадало, прямо с грузовика крутили кино - как раз "В
шесть часов вечера после войны"! По тому что экран свешивался из госпитального здания, я
понял, что это опять папкина работа-забота. И картину-то прямо как по заказу подобрал - надо
же! Через людской гул звуку почти что не было слышно, но смотрело все равно много народу, и
я, кажется, догадался почему: я, допустим, ее не очень-то любил, но смотрел несколько раз,
потому что у нее такое название и потому что там в конце салют Победы и множество
всеобщих встреч и радостей.
Показывали момент, когда ранили ту - ну, Целиковскую, у счетверенного зенитного
пулемета. Дальше я знал почти наизусть и смотреть не стал.

Я пошел, огибая площадь, так как напрямик, казалось, к противоположному краю
невозможно было пробиться.
В дальнем от госпиталя углу стояли три старенькие, обшарпанные, видавшие виды
"сорокапятки", а неподалеку грохотал оркестр пехотного училища. На маленькой звонкой
трубе, похожей на горн, играл Стаська Лунегов из седьмого "б", воспитанник училища,
воспитон, как они сами себя да и их все называли. Он, конечно, увидел и узнал меня, но делал
вид, что не замечает. Как же, при исполнении служебных обязанностей! Но глазом, однако,
косил в мою сторону: дескать, это тебе не шухры-мухры, а рёх-рёх. Трубы были лихо
начищены, и хотя оркестр играл грустный вальс "На сопках Маньчжурии", они весело
поблескивали на закатном солнышке.
Стаська хвастался недавно, что его оформляют в суворовское училище да и сразу в
какой-то там специальный полустарший класс. Как же, сын полка... Мне не страшен серый
волк, меня делал целый полк... А хорошо бы вот Мамаю в нахимовское, - подумалось мне. Но
он бейся-не бейся - наверняка не примут: кабы был он круглый сирота или отец погиб бы в
чинах - тогда другое дело.
О себе в том виде я уж и не мечтал. Когда в тот раз тайком попробовал в нахимовское, я
потом попросил отца, чтобы похлопотал насчет суворовского, если с нахимовским ничего не
вышло: точно могу сказать, что приняли бы, если б он сильно того захотел, но он не больно-то
стал меня слушать.

- Ладно, успеешь, свое намаршируешься и навоюешься, когда срок придет, - только и
ответил.
И в ремесленное тоже не пустил. Бережет он меня, что ли, эдаким-то манером?
Меня он бережет, даром что с виду такой, что об этом никогда не подумаешь, а вот дядю
Мишу...
Эх, отец-отец! И что тебе стоило тогда не лезть в бутылку и не срывать зло на хорошем
человеке?! Как бы радостно и ясно мне сейчас жилось, как бы я верил тебе без никаких
сомнений!

Оркестр все играл и играл старый вальс, а я все стоял и думал. И даже не думал почти.
Так... Просто по ветерку одна по одной наплывали мягкие, грустные, теплые вечерние волны, и
в душе тоже будто тихонько грустил мотив, навевая-нашептывая знакомые слова:

...На сопках Маньчжурских воины спят
И русских не слышат слез.
Белеют кресты - это герои спят.
Прошлого тени кружатся вновь,
О жертвах поют, твердят.

Почему-то, когда столько народу только что, ну только что погибло, всегда прошибает
слеза, если слышишь эту стародавнюю песню про погибших целых сорок лет назад за какого-то
там царя. И почему мы до сих пор не отправим на вошебойку, не расколошматим тех
вшивых-паршивых япошек, если даже Гитлера сумели - обломали?

А на площади вовсю танцевали вальс, прямо по щербатой брусчатке. Те из раненых, кто
так и не успел переодеться в обмундирование, то и дело теряли шлепанцы; развевались полы
госпитальных халатов, из-под них смешно для такого старорежимного танца выглядывали
подштанники.
Похоже, сюда, на площадь, действительно собрался весь город. В кружащейся толпе я
увидел Володю-студента. Я замахал ему рукой, он тоже заметил меня, кивнул. Танцевал он,
конечно, с Томкой. Но я даже не сразу ее и узнал, она была вроде как не похожа на себя,
сменила прическу, что ли...
Чуть в стороне прошел Васька Косой, шатаясь и матерясь, его почти что волоком волокла
под мышки какая-то баба. Участковый младший лейтенант Калашников молча погрозил ему
пальцем. Тоже, оказывается, тут как тут. Как же? - при исполнении обязанностей...

И даже те, кого и вовсе не было на площади, тоже будто присутствовали здесь. Да, как это
у Константина Симонова-то в стихотворении? - все, кто жив, пришли, а те, что опоздали, так
далеко уехали, что им на этот праздник уж поспеть едва ли... Но все равно ведь - даже и те,
кого сегодня вообще нет на свете - дядя Миша, Шурка Рябов, Сережка Миронов, - они и
теперь как бы с нами? Память о Сережке всегда под рукой - пистолет... Да если бы ничего
совершенно и не было, разве они и те, кого я совсем не знал и даже не знаю, сколько их,
погибших, разве они не будут всегда наравне с теми, кто выжил: не они бы погибли - мы
должны бы были погибнуть; разве это не самое заметное дело, заметнее, чем трибуна или
оркестр?..
Еле я удержался, чтобы не отсалютовать всем погибшим, и своим знакомым особенно, тут
же, среди площади.
Оркестр наконец кончил играть тот длиннющий вальс и переключился опять на марш под
названием "Прощание славянки". Это все, что они вообще умели играть. Только Стаська
Лунегов умел еще и другие штуки, а остальные курсанты ничего больше разучить не успевали,
уезжали на фронт.

Ко мне пробился Володя-студент, опять же держа под руку свою ненаглядную Томочку. А
Томка-то, Томка! Она не только сменила прическу - завилась мамкиной плойкой, но и
вырядилась в новое платье, а на ногах у нее были лакированные туфли-лодочки на высоченных
каблуках и трофейные чулки-паутинки. Мать обещала ей подарить, когда та сдаст на аттестат,
но, видно, отдала уж сегодня. Да Томка, наверное, сама выклянчила. А в довершение у нее на
ушах поблескивали тети Нинины сережки!
Я был настроен вполне миролюбиво, но все-таки меня кольнуло. Я фыркнул и сказал:
- Фик-фок на один бок - скажите, какая фря! Сережечки надела...
- Знаешь ты капсю! Это не сережки, а клипсы, - презрительно ответила Томка. Потом,
словно догадываясь, что я имею в виду, добавила, повернувшись к Володе: - Мне их сегодня
подарила мама Сережи Миронова. Ну, помнишь, я тебе говорила... В память, понимаешь?..
Володя молча кивнул, и я снова почувствовал, что Томка старше и умнее меня, и тут, как
говорится, ничего не попишешь... Я опять ощутил, как стало приятно-грустно на душе, и вместе
с тем легче и светлее.

Мимо сквозь толпу протискивался отец - не то к оркестру, не то к батарее. Заметив нас,
он подошел и, глянув на Володин халат и прочее, сразу же, конечно, зашумел:
- Это что за маскарадный камуфляж? А ну - марш переодеваться!
- Товарищ замполит!..
- Ну папа?!
- Ясно. Витька, одна нога здесь, другая там, разыщи сестру-хозяйку, скажи, что я
приказал выдать этому кавалеру все, что полагается!
- Есть, товарищ комиссар! Все давно приготовлено, - назвал я отца от радости его
прежним званием, отдал честь и деранул в госпиталь.

Кастеляншу я разыскал довольно быстро, передал приказание отца и помчался обратно к
Володе. Тот и сам несся ко мне навстречу, уже по лестнице, прыгая через три ступеньки.
Называется, ранбольной! Завидев меня, он еще снизу заорал:
- В гости сегодня вместе с вами иду! Парти дэ плезир - увеселительная прогулка!
Замполит сам позвал, понял?! Ан фамий, по-семейному!
При тех словах вумный Володя-студент отколол козла, в точности такого же, как я
сегодня утром.
С нами? Значит, и верно, что мы идем? Ай да папка! И я оттяпал козла еще похлеще
Володиного.
- А ты-то чего скачешь, дура?! - кричал хохоча Володя.
- Знаешь-понимаешь ты капсю! - ответил я ему, на ходу ткнув его в пузу, в живот то
есть. И тут я вдруг наконец-то по-настоящему почувствовал, для себя самого почувствовал,
какой же все-таки сегодня день, какая это радость - Победа!

Когда я снова вышел на площадь, там стояла неожиданная тишина. Так казалось потому,
видать, что окончательно выдохся и замолк оркестр. Был слышен только глухой слитный шум
толпы.
Я глянул в ту сторону, где был оркестр, и увидел над толпой задранную к небу голову
Стаськи Лунегова с мундштуком, как его? - кларнета, что ли, у губ. Видимо, он залез на
высокий борт фуры, арбы, на которой оркестранты сидели. Я стал пробиваться туда.
К Стаськиному кларнету присоединилась огромная жирная труба, на которой наяривал
парень взрослый, но ростиком чуть побольше нашего Стаськи, смехотурный такой со своей
бегемотской трубой, и барабан с тарелками. Барабан и труба бухали, а тарелки звякали.
Рядом со Стаськой появился Манодя! - с расческой у рта. И я стал еще настырнее
проталкиваться через толпу. Раненые на меня оглядывались, когда я протискивался между
ними, но никто не ругался; все старались увидеть, что делается там, перед духопёрской арбой
(пардон, извиняюсь: помню, помню!).
Наконец я пролез и взгромоздился рядом с Манодей, толкнув его в бок.
- Привет, - сказал он мне, скосив глаза, и снова принялся дзикать в расческу.
Возле арбы стоял незнакомый мне раненый гармонист, а перед ним шла повальная пляска.
Толпа на этом пятачке клокотала, как кипяток в котелке. В самой гущине пляшущих
подпрыгивал и крутился пробковый шлем Мамая, видимо, тот отчебучивал чечетку. А тут
прямо перед самым гармонистом я еще увидел... отца! Он гнул ползунка вокруг Томки, а
Томка-то, Томка выступала перед ним опять прямо как цаца, настоящая киса-барыня!
- Во дают дрозда товарищ полковник! - услышал я восхищенный голос какого-то
курсанта внизу.
От восторга он даже прибавил папке две лишние звездочки!
А я что - что ли, рыжий?!
Я свистнул так, что Стаська от неожиданности чуть не выронил трубу, и прямо с борта
арбы прыгнул в ту кашу, прокричав:
- Й-ех ты, сукин сын, камаринский мужик!
И тоже пошел вприсядку!
Томка протянула нам с отцом каждому по руке, нам уступили место, и мы пошли вокруг
нее наподобие мельницы.
В толпе захлопали, и похоже было, что нам. Отец в таких делах очень знал толк; я никогда
лишь не мог бы предположить, что он горазд плясать не только дома, среди своих да наших, но
и прилюдно, у всех на глазах посередь улицы! От радости, что и сам-то так удачно
выказался-вмешался, я уж и вообще готов был вылезти из себя, выкаблучивал какие-то
выверты, которых сроду никогда не видал и не делал. Пот разъедал гл

Список страниц

Закладка в соц.сетях

Купить

☏ Заказ рекламы: +380504468872

© Ассоциация электронных библиотек Украины

☝ Все материалы сайта (включая статьи, изображения, рекламные объявления и пр.) предназначены только для предварительного ознакомления. Все права на публикации, представленные на сайте принадлежат их законным владельцам. Просим Вас не сохранять копии информации.