Жанр: Классика
Полное собрание сочинений с критикой
...ости придать Царю царей?
Иль покровительством спасаете могучим
Владыку, тернием венчанного колючим,
Христа, предавшего послушно плоть свою
Бичам мучителей, гвоздям и копию?
Иль опасаетесь, чтоб чернь не оскорбила
Того, чья казнь весь род Адамов искупила,
И, чтоб не потеснить гуляющих господ,
Пускать не велено сюда простой народ!
Символ божественной любви, превращенный в казенную поклажу, часовые,
приставленные Бенкендорфом к распятию, конечно, это-с точки зрения эстетического
и религиозного чувства- великое уродство. Но не на нем ли основано все
многовековое строение культуры? Вот что сознавал Пушкин не менее, чем Лев
Толстой, хотя возмущение его было сдержанное. Природа - дерево жизни; культура -
дерево смерти, Анчар.
Но человека человек
Послал к Анчару властным взглядом...
На этом первобытном насилии воздвигается вся вавилонская башня. "И умер
бедный раб у ног непобедимого владыки..."
А царь тем ядом напитал
Свои послушливые стрелы,
И с ними гибель разослал
К соседям в чуждые пределы.
Страшную силу, сосредоточенную в этих строках, Лев Толстой рассеял и
употребил для приготовления громадного арсенала разрушительных рычагов, но
первоисточник ее - в Пушкине. Из воздуха, отравленного ядом Анчара, из темницы,
построенной на кровавом долге, вечный голос призывает вечного узника- человека к
первобытной свободе:
Мы - вольные птицы; пора, брат, пора!
Туда, где за тучей белеет гора,
Туда, где синеют морские края,
Туда, где гуляем лишь ветер да я!
Это чувство имеет определенную историческую форму. Пушкин в первобытном
галилейском смысле более христианин, чем Гете и Байрон. Здесь обнаруживается
самобытная народная личность русского поэта.
Гете в созерцании природы всегда остается язычником. Если же он хочет
выразить христианскую сторону своей души, то удаляется от первобытной простоты,
подчиняет свое вдохновение законченным, культурным формам католической церкви:
Pater Extaticus, Pater Profundus, Doctor Marianus, Maria Aegyptiaca из Acta
Sanctorum - весь мир средневековой теологии и схоластики выступает в последней
сцене " Фауста". Тысячелетние преграды отделяют его от наивного религиозного
творчества первых веков.
Не таково христианство Пушкина: оно чуждо всякой теологии, всяких внешних
форм; оно естественно и бессознательно. Пушкин находит галилейскую, всепрощающую
мудрость в душе дикарей, не знающих имени Христа. Природа Пушкина - русская,
кроткая, "беспорывная", по выражению Гоголя: она учит людей великому
спокойствию, смирению и простоте. Дикий Тазит и старый Цыган ближе к
первоисточникам христианского духа, чем теологический Doctor Marianus. Вот
чего нет ни у Гете, ни у Байрона, ни у Шекспира, ни у Данте. Для того, чтобы
найти столь чистую форму галилейской поэзии, надо вернуться к серафическим
гимнам Франциска или божественным легендам первых веков.
III
Религию жалости и целомудрия, как философское начало, которое проявляется
в разнообразных исторических формах - в гимнах Франциска Ассизского и в
греческой диалектике Платона, в индийском нигилизме Сакья-Муни и в китайской
метафизике Лао-Дзи, - можно определить, как вечное стремление духа человеческого
к самоотречению, к слиянию с Богом и освобождению в Боге от границ нашего
сознания, к нирване, к исчезновению Сына в лоне Отца.
Язычество, как философское начало, которое проявляется в столь же
разнообразных исторических формах - в эллинском многобожии, в гимнах Вед, в
книге Ману и в законодательстве Моисея, - можно определить, как вечное
стремление человеческой личности к беспредельному развитию, совершенствованию,
обожествлению своего "я", как постоянное возвращение его от невидимого к
видимому, от небесного к земному, как восстание и борьбу трагической воли героев
и богов с роком, борьбу Иакова с Иеговой, Прометея с олимпийцами, Аримана с
Ормуздом.
Эти два непримиримых или непримиренных начала, два мировых потока - один
к Богу, другой от Бога, вечно борются и не могут победить друг друга. Только на
последних вершинах творчества и мудрости - у Платона и Софокла, у Гете и
Леонардо да Винчи, титаны и олимпийцы заключают перемирие, и тогда
предчувствуется их совершенное слияние в, быть может, недостижимой на земле
гармонии. Каждый раз достигнутое человеческое примирение оказывается неполным -
два потока опять и еще шире разъединяют свои русла, два начала опять
распадаются. Одно, временно побеждая, достигает односторонней крайности и тем
самым приводит личность к самоотрицанию, к нигилизму и упадку, к безумию аскетов
или безумию Нерона, к Толстому или Ницше, - и с новыми порывами и борениями дух
устремляется к новой гармонии, к высшему примирению.
Поэзия Пушкина представляет собою редкое во всемирной литературе, а в
русской единственное, явление гармонического сочетания, равновесия двух началсочетания,
правда, бессознательного, по сравнению, напр., с Гете.
Мы видели одну сферу миросозерцания Пушкина; теперь обратимся к
противоположной.
Пушкин, как галилеянин, противополагает первобытного человека современной
культуре. Той же современной культуре, основанной на власти черни, на
демократическом понятии равенства и большинства голосов, противополагает он, как
язычник, самовластную волю единого - творца или разрушителя, пророка или героя.
Полубог и укрощенная им стихия - таков второй главный мотив пушкинской
поэзии.
Нечего и говорить о поэтах, явно подчиненных духу века, таких естественных
демократах, как Виктор Гюго, Шиллер, Гейне, но даже сам Байрон - лорд до мозга
костей, Байрон, который возвеличивает отверженных и презренных всех веков -
Наполеона и Прометея, Каина и Люцифера, слишком часто изменяет себе, потворствуя
духу черни, поклоняясь Жан-Жаку Руссо, проповеднику самой кощунственной из
религий -большинства голосов, снисходя до роли политического революционера,
предводителя восстания, народного трибуна.
Пушкин - рожденный в той стране, которой суждено было с особенной силой
подвергнуться влияниям западно-европейской демократии,-как враг черни, как
рыцарь вечного духовного аристократизма, безупречнее и бесстрашнее Байрона.
Подобно Гете, Пушкин и здесь, как во всем, тверд, ясен и верен природе своей до
конца:
Молчи, бессмысленный народ,
Поденщик, раб нужды, забот!
Несносен мне твой ропот дерзкий.
Ты червь земли, не сын небес:
Тебе бы пользы все - на вес.
Кумир ты ценишь Бельведерский.
Ты пользы, пользы в нем не зришь.
Но мрамор сей ведь - бог!.. Так что же?
Печной горшок тебе дороже!
Ты пищу в нем себе варишь.
Величайшее уродство буржуазного века - затаенный дух корысти, прикрытой
именем свободы, науки, добродетели, разоблачен здесь с такою смелостью, что
последующая русская литература напрасно будет бороться всеми правдами и
неправдами, грубым варварством Писарева и утонченными софизмами Достоевского с
этою стороною миросозерцания Пушкина, напрасно будет натягивать на обнаженную
пошлость черни светлые ризы галилейского милосердия.
Разве вся деятельность Льва Толстого - не та же демократия буржуазного
века, только одухотворенная евангельской поэзией, украшенная крыльями Икара -
восковыми крыльями мистического анархизма? Лев Толстой есть не что иное, как
ответ русской демократии на вызов Пушкина. Вот как смиренный галилеянин, автор
Царствия Божия, мог бы возразить поэту-первосвященнику, который
осмелился сказать в лицо черни - "procul este profani":
Нет, если ты небес избранник,
Свой дар, божественный посланник,
Во благо нам употребляй:
Сердца собратьев исправляй,
Мы малодушны, мы коварны,
Бесстыдны, злы, неблагодарны:
Мы сердцем хладные скопцы,
Клеветники, рабы, глупцы;
Гнездятся клубом в нас пороки:
Ты можешь, ближнего любя,
Давать нам смелые уроки,
А мы послушаем тебя.
Пошлость толпы - "утилитаризм", дух корысти, тем и опасны, что из низших
проникают в высшие области человеческого созерцания: в нравственность,
философию, религию, поэзию, и здесь все отравляют, принижают до своего уровня,
превращают в корысть, в умеренную и полезную добродетель, в печной горшок, в
благотворительную раздачу хлеба голодным для успокоения буржуазной совести. Не
страшно, когда малые довольны малым; но когда великие жертвуют своим величием в
угоду малым, - страшно за будущность человеческого духа. Когда великий художник,
во имя какой бы то ни было цели-корысти, пользы, блага земного или небесного, во
имя каких бы то ни было идеалов, чуждых искусству, - философских, нравственных
или религиозных, отрекается от бескорыстного и свободного созерцания, то тем
самым он творит мерзость в святом месте, приобщается духу черни.
Вот как истинный поэт - служитель вечного Бога судит этих сочинителей
полезных книжек и притч для народа, этих исправителей человеческого сердца,
первосвященников, взявших уличную метлу, предателей поэзии. Вот как Пушкин судит
Льва Толстого, который пишет нравоучительные рассказы и открещивается от "Анны
Карениной", потому что она слишком прекрасна, слишком бесполезна:
Подите прочь - какое дело
Поэту мирному до вас!..
Во градах ваших с улиц шумных
Сметают сор - полезный труд! -
Но, позабыв свое служенье,
Алтарь и жертвоприношенье,
Жрецы ль у вас метлу берут?
Не для житейского волненья,
Не для корысти, не для битв,
Мы рождены для вдохновенья,
Для звуков сладких и молитв.
"Во все времена,-говорит Пушкин в беседе со Смирновой,- были избранные,
предводители; это восходит до Ноя и Авраама... Разумная воля единиц или
меньшинства управляла человечеством. В массе воли разъединены, и тот, кто
овладел ею, - сольет их воедино. Роковым образом, при всех видах правления, люди
подчинялись меньшинству или единицам, так что слово "демократия", в известном
смысле, представляется мне бессодержательным и лишенным почвы. У греков люди
мысли были равны, они были истинными властелинами. В сущности, неравенство есть
закон природы. Ввиду разнообразия талантов, даже физических способностей, в
человеческой массе нет единообразия; следовательно, нет и равенства. Все
перемены к добру или худу затевало меньшинство; толпа шла по стопам его, как
панургово стадо. Чтоб убить Цезаря, нужны были только Брут и Кассий; чтобы убить
Тарквиния, было достаточно одного Брута. Для преобразования России хватило сил
одного Петра Великого. Наполеон без всякой помощи обуздал остатки революции.
Единицы совершали все великие дела в истории... Воля создавала, разрушала,
преобразовывала... Ничто не может быть интереснее истории святых, этих людей с
чрезвычайно сильной волей... За этими людьми шли, их поддерживали, но первое
слово всегда было сказано ими. Все это является прямой противоположностью
демократической системе, не допускающей единиц - этой естественной аристократии.
Не думаю, чтоб мир мог увидеть конец того, что исходит из глубины человеческой
природы, что, кроме того, существует и в природе - неравенства".
Таков взгляд Пушкина на идеал современной Европы. Можно не соглашаться с
этим мнением, но нельзя -подобно некоторым русским критикам, желавшим оправдать
поэта с либерально-демократической точки зрения,- объяснять такие произведения,
как "Чернь", случайными настроениями и недостатком сознательного философского
отношения к великому вопросу века. Этот мотив его поэзии-аристократизм духа-так
же связан с глубочайшими корнями пушкинского мировоззрения, как и другой мотив -
возвращение к простоте, к всепрощающей природе. Красота героя - созидателя
будущего; красота первобытного человека - хранителя прошлого: вот два мира, два
идеала, которые одинаково привлекают Пушкина, одинаково отдаляют его от
современной культуры, враждебной и герою, и первобытному человеку, мещанской и
посредственной, не имеющей силы быть до конца ни аристократической, ни народной,
ни христианской, ни языческой.
Стихотворение "Чернь" написано в 1828 году. Только два года отделяют его
от сонета на ту же тему; "Поэт, не дорожи любовию народной!.." Но какая
перемена, какое просветление! В "Черни" есть еще романтизм, кипение молодой
крови, - та ненависть, которая заставила Пушкина написать года четыре тому
назад, в письме к Вяземскому, несколько бессмертных слов, не менее злых и
метких, чем стихи "Черни": "Толпа жадно читает исповеди, записки etc., потому
что в подлости своей радуется унижению высокого, слабостям могущего. При
открытии всякой мерзости она в восхищении. Он мал, как мы, он мерзок, как мы!
Врете, подлецы: он и мал и мерзок - не так, как вы, - иначе!"
В этом порыве злости чувствуется уже вдохновение, которое впоследствии
может превратиться в мудрость, но здесь ее еще нет, так же как в "Черни". И
здесь и там - желчь, яд, острота эпиграммы. Избранник небес удостоивает говорить
с толпой, слушать ее и даже спорить. Только в последних словах:
Не для житейского волненья,
Не для корысти, не для битв,
Мы рождены для вдохновенья,
Для звуков сладких и молитв -
переход к спокойствию. Но жаль, что слова эти слышит чернь. Ее звериные
уши не созданы для откровенности гениев. Не должно об этом говорить на
площадях; надо уйти в святое место. И поэт ушел:
Дорогою свободной
Иди, куда влечет тебя свободный ум,
Усовершенствуя плоды любимых дум,
Не требуя наград за подвиг благородный,
Они в самом тебе. Ты сам свой высший суд...
Право царей - судить себя, и цари покупают это право ценой одиночества:
"Ты царь - живи один". Избранник уже не спорит с чернью. Она является в
последнем трехстишии сонета, жалкая и бессловесная:
Всех строже оценить умеешь ты свой труд.
Ты им доволен ли, взыскательный художник?
Доволен? Так пускай толпа его бранит,
И плюет на алтарь, где твой огонь горит,
И в детской резвости колеблет твой треножник.
Здесь героическая страна в миросозерцании Пушкина достигает полной
зрелости. Нет более ни порыва, ни скорби, ни страсти. Все тихо, ясно: в этих
словах есть холод и твердость мрамора.
Пока избранник еще не вышел из толпы, пока душа его "вкушает хладный сон",
- себе самому и людям он кажется обыкновенным человеком:
И меж детей ничтожных мира,
Быть может, всех ничтожней он.
Для того, чтоб мог явиться пророк или герой, должно совершиться чудо
перерождения - не менее великое и страшное, чем смерть:
Но лишь божественный глагол
До слуха чуткого коснется, -
Душа поэта встрепенется,
Как пробудившийся орел.
И он - уже более не человек: в нем рождается высшее, непонятное людям
существо. Звери, листья, воды, камни ближе сердцу его, чем братья:
Бежит он, дикий и суровый,
И звуков и смятенья полн,
На берега пустынных волн,
В широкошумные дубровы...
Христианская мудрость есть бегство от людей в природу, уединение в Боге.
Языческая мудрость есть то же бегство в природу, но уединение в самом себе, в
своем переродившемся, обожествленном "я". Это чудо перерождения с еще большею
ясностью изображено в "Пророке":
И он мне грудь рассек мечом,
И сердце трепетное вынул,
И угль, пылающий огнем,
Во грудь отверстую водвинул,
Как труп, в пустыне я лежал...
Все человеческое в человеке истерзано, убито - и только теперь, из этих
страшных останков, может возникнуть пророк:
И Бога глас ко мне воззвал:
"Восстань, пророк, и виждь, и внемли,
Исполнись волею моей
И, обходя моря и земли,
Глаголом жги сердца людей!"
Так созидаются избранники божественным насилием над человеческою природою.
Какая разница между героем и поэтом? По существу- никакой; разница- во
внешних проявлениях: герой-поэт действия, поэт - герой созерцания. Оба разрушают
старую жизнь, созидают новую, оба рождаются из одной стихии. Символ этой стихии
в природе для Пушкина- море. Море подобно душе поэта и героя. Оно такое же
нелюдимое и бесплодное- только путь к неведомым странам- окованное земными
берегами и бесконечно свободное. Голос моря недаром понятен только для гения,
"как друга ропот заунывный, как зов его в прощальный час".
Душа поэта, как море, любит смиренных детей природы, ненавидит
самодовольных, мечтающих укротить ее дикую стихию. При взгляде на море, в душе
поэта возникают два образа - Наполеон и Байрон. Герой действия, герой
созерцания, братья по судьбе, по силе и страданиям, они - сыновья одной
стихии:
Куда бы ныне
Я путь беспечный устремил?
Один предмет в твоей пустыне
Мою бы душу поразил.
Одна скала, гробница славы...
Там погружались в хладный сон
Воспоминанья величавы:
Там угасал Наполеон,
Там он почил среди мучений.
И вслед за ним, как бури шум,
Другой от нас умчался гений,
Другой властитель наших дум
Исчез, оплаканный свободой,
Оставя миру свой венец.
Шуми, взволнуйся непогодой:
Он был, о море, твой певец.
Твой образ был на нем означен;
Он духом создан был твоим:
Как ты, могуч, глубок и мрачен,
Как ты, ничем неукротим.
Герой есть помазанник рока, естественный и неизбежный владыка мира. Но
люди современной буржуазной и демократической середины ненавидят обе крайности -
и свободу первобытных людей, и власть героев. Современные буржуа и демократы
чуть-чуть христиане - не далее благотворительности, чуть-чуть язычники- не далее
всеобщего вооружения. Для них нет героев, нет великих, потому что нет меньших и
больших, а есть только малые, бесчисленные, похожие друг на друга, как серые
капли мелкой изморози, - есть только равные перед законом, основанным на
большинстве голосов, на воле черни, на этом худшем из насилий. Нет героев, а
есть начальники - такие же бесчисленные, равные перед законом и малые, как их
подчиненные; или же, для удобства и спокойствия черни, - один большой начальник,
большой солдат все той же демократической армии - Наполеон III, большой, но не
великий. Он силен силою черни - большинством голосов и преподносит ей идеал ее
собственной пошлости - буржуазное, умеренное, безопасное "братство", это
разогретое вчерашнее блюдо. Он являет толпе ее собственный звериный образ,
украшенный знаками высшей власти, воровски похищенными у героев. Наполеон III -
сын черни, с нежностью любил чернь - свою мать, свою стихию. Более всего в мире
боится и ненавидит он законных властителей мира- пророков и героев. Так мирный
предводитель гусиного стада боится и ненавидит хищников небесных, орлов, ибо
когда слетает к людям божественный хищник - герой, то равенству и большинству
голосов, и добродетелям черни и предводителям гусиного стада-смерть. Но, к
счастью для толпы, явление пророков и героев самое редкое из всех явлений мира.
Между двумя праздниками истории, между двумя гениями, царит добродетельная
буржуазная скука, демократические будни. Власть человека и власть природы,
владыка тел и владыка душ. Кесарь, венчанный Римом, и Кесарь, венчанный Роком,-
вот сопоставление, которое послужило темою для одного из самых глубоких
стихотворений Пушкина - "Недвижный страж дремал на царственном пороге":
...То был сей чудный муж, посланник провиденья,
Свершитель роковой безвестного веленья,
Сей всадник, перед кем склонялися цари,
Мятежной вольницы наследник и убийца,
Сей хладный кровопийца,
Сей царь, исчезнувший, как сон, как тень зари.
Ни тучной праздности ленивые морщины,
Ни поступь тяжкая, ни ранние седины,
Ни пламень гаснущий нахмуренных очей
Не обличали в нем изгнанного героя,
Мучением поко
В морях казненного по манию царей.
Нет, чудный взор его живой, неуловимый,
То в даль затерянный, то вдруг неотразимый,
Как боевой перун, как молния, сверкал;
Во цвете здравия и мужества и мощи
Владыке Полунощи
Владыка Запада грозящий предстоял.
Пушкин берет черты героизма всюду, где их находит,- так же, как черты
христианского милосердия, потому что и те и другие имеют один и тот же источник,
основаны на едином стремлении человека от своей человеческой к иной, высшей
природе. Гению Пушкина равно доступны обе стороны человеческого духа, и потомуто
проникает он с такою легкостью в самое сердце отдаленных веков и народов.
Поэзия первобытного племени, объединенного волей законодателя-пророка,
дышит в "Подражаниях Корану". Сквозь веяние восточной пустыни здесь
чувствуется уже аромат благородной мусульманской культуры, которой суждено дать
миру сладострастную негу Альгамбры и "Тысячи одной ночи". Пока это -народ еще
дикий, хищный, жаждущий только славы и крови. Герой пришел, собрал горсть
семитов, отвергнутых историей, затерянных в степях Аравии, раскалил религиозным
фанатизмом, выковал молотом закона и бросил в мир, как остро отточенный меч,
среди дряхлых византийских и одичалых варварских племен Европы:
Недаром вы приснились мне
В бою с обритыми главами,
С окровавленными мечами
Во рвах, на башне, на стене.
Внемлите радостному кличу,
О, дети пламенных пустынь!
Ведите в плен младых рабынь,
Делите бранную добычу!
Вы победили: Слава вам!..
И рядом- какие нежные черты целомудренного и гордого великодушия!
Христианское милосердие недаром включено в героическую мудрость пророка. Для
него милосердие - щедрость безмерно-богатых сердец:
Щедрота полная угодна небесам...
Но если, пожалев трудов земных стяжанья,
Вручая нищему скупое подаянье,
Сжимаешь ты свою завистливую длань,
Знай: все твои дары, подобно горсти пыльной,
Что с камня моет дождь обильный,
Исчезнут - Господом отверженная дань.
Жестокость и милосердие соединяются в образе Аллаха. Это две стороны
единого величия. Вся природа свидетельствует о щедрости Бога:
Он человеку дал плоды,
И хлеб, и финик, и оливу,
Благословил его труды,
И вертоград, и холм, и ниву
Зажег Он солнце во вселенной,
Да светит небу и земле,
Как лен, елеем напоенный,
В лампадном светит хрустале.
Он милосерд: Он Магомету
Открыл сияющий Коран.
Магомет - прибежище и радость смиренных сынов пустыни, бич и гроза
неверных, суетных и велеречивых, не покорившихся воле Единого. Гибелью окружен
разгневанный пророк. Только беспощадность Аллаха равна его милосердию - они
сливаются в одном ужасающем и благодатном явлении:
Нет, не покинул я тебя.
Кого же в сень успокоень
Я ввел, главу его любя,
И скрыл от зоркого гоненья!
Не я ль в день жажды напоил
Тебя пустынными водами?
Не я ль язык твой одарил
Могучей властью над умами?
Мужайся ж, презирай обман,
Стезею правды бодро следуй,
Люби сирот, - и мой Коран
Дрожащей твари проповедуй!
Любопытно, что русский нигилист, Раскольников, заимствовал у пушкинского
Магомета эти слова о "дрожащей твари". Два идеала, преследующие воображение
Раскольникова-Наполеон и Магомет, привлекают и Пушкина.
К числу любимых пушкинских героев "Записки" Смирновой прибавляют Моисея:
"Пушкин сказал, что личность Моисея всегда поражала и привлекала его, - он
находит Моисея замечательным героем для поэмы. Ни одно из библейских лиц не
достигает его величия: ни патриархи, ни Самуил, ни Давид, ни Соломон; даже
пророки менее величественны, чем Моисей, царящий над всей историей народа
израильского и возвышающийся над всеми людьми. Брюллов подарил Пушкину эстамп,
изображающий Моисея Микеланжело. Пушкин очень желал бы видеть самую статую. Он
всегда представлял себе Моисея с таким сверхчеловеческим лицом. Он прибавил:
"Моисей - титан, величественный в совершенно другом роде, чем греческий Прометей
и Прометей Шелли. Он не восстает против Вечного, он творит Его волю, он
участвует в делах божественного промысла, начиная с неопалимой купины до
Синая, где он видит Бога лицом к лицу. И умирает он один перед лицом
Всевышнего".
Но если бы Пушкин мог видеть не сомнительный эстамп Брюллова, а мрамор
Микеланжело, он, вероятно, почувствовал бы, что титан Израиля не чужд Прометеева
духа. Пушкин заметил бы над "сверхчеловеческим" лицом исполина два коротких
странных луча - подобие двух рогов, которые придают созданию Буонаротти такой
загадочный вид. И в нахмуренных бровях, и в морщинах упрямого лба изображается
дикая ярость: должно быть, вождь Израиля только что увидел вдали народ, пляшущий
вокруг Золотого Тельца, и готов разбить скрижали Завета.
Более чем кто-либо из русских писателей, не исключая и Достоевского,
Пушкин понимал эту соблазнительную тайну - ореол демонизма, окружающий всякое
явление героев и полубогов на земле.
Однажды, беседуя при Смирновой о философском значении библейского и
байроновского образа Духа Тьмы, Искусителя, Пушкин на одно замечание Александра
Тургенева возразил живо и серьезно: "суть в нашей душе, в нашей совести и в
обаянии зла. Это обаяние было бы необъяснимо, если бы зло не было одарено
прекрасной и приятной внешностью. Я верю Библии во всем, что касается Сатаны; в
стихах о Падшем Духе, прекрасном и коварном, заключается великая философская
истина".
"Обаяние зла" - языческого сладострастия и гордости, поэт выразил в своих
терцинах, исполненных тайною раннего флорентинского Возрождения. Здесь Пушкин
близок нам, людям конца XIX века: он угадал предчувствия нашего сердца - то,
чего мы ждем от грядущего искусства. Добродетель является в образе Наставницы
смиренной- одетой убого, но видом величавой жены, "над школою надзор хранящей
строго". Она беседует с младенцами приятным, сладким голосом, и на челе ее
покрывало целомудрия, и очи у нее светлые, как небеса. Но в сердце поэтаребенка
уже зреют семена гордыни и сладострастия:
Но я вникал в ее беседы мало,
Меня смущала строгая краса
Ее чела, спокойных уст и взоров,
И полные святыни словеса.
Дичась ее советов и укоров,
Я про себя превратно толковал
Понятный смысл правдивых разговоров.
И часто я украдкой убегал
В великолепный мрак чужого сада,
Под свод искусственный порфирных скал.
Там нежила меня дерев прохлада;
Я предавал мечтам свой слабый ум,
И праздно мыслить было мне отрада.
Ребенку, убежавшему от целомудренной наставницы, в "великолепный мрак" и
негу языческой природы -этого "чужого сада", являются соблазнительные
привидения умерших олимпийцев - "белые в тени дерев кумиры".
Все наводило сладкий некий страх
Мне на сердце, и слезы вдохновень
При виде их рождались на глазах.
Красота этих божественных призраков ближе сердцу его, чем "полные святыни
словеса
...Поділитися у соцмережах