Купить
 
 
Жанр: Классика

Бесы

страница №11

деть, не на кого плевать, не над чем издеваться! Тут одна только животная,
бесконечная ненависть к России, в организм въевшаяся... И никаких невидимых миру слез
из-под видимого смеха тут нету! Никогда еще не было сказано на Руси более фальшивого
слова, как про эти незримые слезы! - вскричал он почти с яростью.
- Ну уж это вы бог знает что! - засмеялся я.
- А вы - "умеренный либерал", - усмехнулся и Шатов. - Знаете, - подхватил он вдруг, - я,
может, и сморозил про "лакейство мысли"; вы верно мне тотчас же скажете: "Это ты
родился от лакея, а я не лакей".
- Вовсе я не хотел сказать... что вы!
- Да вы не извиняйтесь, я вас не боюсь. Тогда я только от лакея родился, а теперь и сам
стал лакеем, таким же как и вы. Наш русский либерал прежде всего лакей и только и
смотрит, как бы кому-нибудь сапоги вычистить.
- Какие сапоги? Что за аллегория?
- Какая тут аллегория! Вы, я вижу, смеетесь... Степан Трофимович правду сказал, что я
под камнем лежу, раздавлен, да не задавлен, и только корчусь; это он хорошо сравнил.
- Степан Трофимович уверяет, что вы помешались на немцах, - смеялся я, - мы с немцев
всё же что-нибудь да стащили себе в карман.
- Двугривенный взяли, а сто рублей своих отдали.
С минуту мы помолчали.
- А это он в Америке себе належал.
- Кто? Что належал?
- Я про Кириллова. Мы с ним там четыре месяца в избе на полу пролежали.
- Да разве вы ездили в Америку? - удивился я; - вы никогда не говорили.
- Чего рассказывать. Третьего года мы отправились втроем на эмигрантском пароходе в
Американские Штаты на последние деньжишки, "чтобы испробовать на себе жизнь
американского рабочего и таким образом личным опытом проверить на себе состояние
человека в самом тяжелом его общественном положении". Вот с какою целью мы
отправились.
- Господи! - засмеялся я, - да вы бы лучше для этого куда-нибудь в губернию нашу
отправились в страдную пору, "чтоб испытать личным опытом", а то понесло в Америку!
- Мы там нанялись в работники к одному эксплуататору; всех нас русских собралось у
него человек шесть, - студенты, даже помещики из своих поместий, даже офицеры были,
и всё с тою же величественною целью. Ну и работали, мокли, мучились, уставали,
наконец я и Кириллов ушли - заболели, не выдержали. Эксплуататор-хозяин нас при
расчете обсчитал, вместо тридцати долларов по условию заплатил мне восемь, а ему
пятнадцать; тоже и бивали нас там не раз. Ну тут-то без работы мы и пролежали с
Кирилловым в городишке на полу четыре месяца рядом; он об одном думал, а я о другом.
- Неужто хозяин вас бил, это в Америке-то? Ну как должно быть вы ругали его!
- Ничуть. Мы, напротив, тотчас решили с Кирилловым, что "мы, русские, пред
американцами маленькие ребятишки, и нужно родиться в Америке или по крайней мере
сжиться долгими годами с американцами, чтобы стать с ними в уровень". Да что: когда с
нас за копеечную вещь спрашивали по доллару, то мы платили не только с удовольствием,
но даже с увлечением. Мы всё хвалили: спиритизм, закон Линча, револьверы, бродяг. Раз
мы едем, а человек полез в мой карман, вынул мою головную щетку и стал причесываться;
мы только переглянулись с Кирилловым и решили, что это хорошо и что это нам очень
нравится...
- Странно, что это у нас не только заходит в голову, но и исполняется, - заметил я.
- Люди из бумажки, - повторил Шатов.
- Но однако ж переплывать океан на эмигрантском пароходе, в неизвестную землю, хотя
бы и с целью "узнать личным опытом" и т. д. - в этом ей богу есть как будто какая-то
великодушная твердость... Да как же вы оттуда выбрались?
- Я к одному человеку в Европу написал, и он мне прислал сто рублей.
Шатов, разговаривая, всё время по обычаю своему упорно смотрел в землю, даже когда и
горячился. Тут же вдруг поднял голову:
- А хотите знать имя человека?
- Кто же таков?
- Николай Ставрогин.
Он вдруг встал, повернулся к своему липовому письменному столу и начал на нем что-то
шарить. У нас ходил неясный, но достоверный слух, что жена его некоторое время
находилась в связи с Николаем Ставрогиным в Париже и именно года два тому назад,
значит, когда Шатов был в Америке, - правда, уже давно после того как оставила его в
Женеве. "Если так, то зачем же его дернуло теперь с именем вызваться и размазывать?"
подумалось мне.
- Я еще ему по сих пор не отдал, - оборотился он ко мне вдруг опять и, поглядев на меня
пристально, уселся на прежнее место в углу и отрывисто спросил совсем уже другим
голосом:
- Вы конечно зачем-то пришли; что вам надо?
Я тотчас же рассказал всё, в точном историческом порядке, и прибавил, что хоть я теперь
и успел одуматься после давешней горячки, но еще более спутался: понял, что тут что-то
очень важное для Лизаветы Николаевны, крепко желал бы помочь, но вся беда в том, что
не только не знаю, как сдержать данное ей обещание, но даже не понимаю теперь, что
именно ей обещал. Затем внушительно подтвердил ему еще раз, что она не хотела и не
думала его обманывать, что тут вышло какое-то недоразумение и что она очень огорчена
его необыкновенным давешним уходом.
Он очень внимательно выслушал.

- Может быть, я, по моему обыкновению, действительно давеча глупость сделал... Ну,
если она сама не поняла, отчего я так ушел, так... ей же лучше.
Он встал, подошел к двери, приотворил ее и стал слушать на лестницу.
- Вы желаете эту особу сами увидеть?
- Этого-то и надо, да как это сделать? - вскочил я обрадовавшись.
- А просто пойдемте, пока одна сидит. Он придет, так изобьет ее, коли узнает, что мы
приходили. Я часто хожу потихоньку. Я его давеча прибил, когда он опять ее бить начал.
- Что вы это?
- Именно; за волосы от нее отволок; он было хотел меня за это отколотить, да я испугал
его, тем и кончилось. Боюсь, пьяный воротится, припомнит - крепко ее за то исколотит.
Мы тотчас же сошли вниз.
V.
Дверь к Лебядкиным была только притворена, а не заперта, и мы вошли свободно. Всё
помещение их состояло из двух гаденьких небольших комнаток, с закоптелыми стенами,
на которых буквально висели клочьями грязные обои. Тут когда-то несколько лет
содержалась харчевня, пока хозяин Филиппов не перенес ее в новый дом. Остальные,
бывшие под харчевней комнаты, были теперь заперты, а эти две достались Лебядкину.
Мебель состояла из простых лавок и тесовых столов, кроме одного лишь старого кресла
без ручки. Во второй комнате в углу стояла кровать под ситцевым одеялом,
принадлежавшая m-lle Лебядкиной, сам же капитан, ложась на ночь, валился каждый раз
на пол, нередко в чем был. Везде было накрошено, насорено, намочено; большая, толстая,
вся мокрая тряпка лежала в первой комнате посреди пола и тут же в той же луже старый
истоптанный башмак. Видно было, что тут никто ничем не занимается; печи не топятся,
кушанье не готовится; самовара даже у них не было, как подробнее рассказал Шатов.
Капитан приехал с сестрой совершенно нищим и, как говорил Липутин, действительно
сначала ходил по иным домам побираться; но получив неожиданно деньги, тотчас же
запил и совсем ошалел от вина, так что ему было уже не до хозяйства.
M-lle Лебядкина, которую я так желал видеть, смирно и неслышно сидела во второй
комнате в углу, за тесовым кухонным столом, на лавке. Она нас не окликнула, когда мы
отворяли дверь, не двинулась даже с места. Шатов говорил, что у них и дверь не
запирается, а однажды так настежь в сени всю ночь и простояла. При свете тусклой
тоненькой свечки в железном подсвечнике, я разглядел женщину лет может быть
тридцати, болезненно-худощавую, одетую в темное старенькое ситцевое платье, с ничем
не прикрытою длинною шеей и с жиденькими темными волосами, свернутыми на затылке
в узелок, толщиной в кулачек двухлетнего ребенка. Она посмотрела на нас довольно
весело; кроме подсвечника, пред нею на столе находилось маленькое деревенское
зеркальце, старая колода карт, истрепанная книжка какого-то песенника и немецкая
белая булочка, от которой было уже раз или два откушено. Заметно было, что m-lle
Лебядкина белится и румянится и губы чем-то мажет. Сурмит тоже брови и без того
длинные, тонкие и темные. На узком и высоком лбу ее, несмотря на белила, довольно
резко обозначались три длинные морщинки. Я уже знал, что она хромая, но в этот раз при
нас она не вставала и не ходила. Когда-нибудь, в первой молодости, это исхудавшее лицо
могло быть и недурным; но тихие, ласковые, серые глаза ее были и теперь еще
замечательны; что-то мечтательное и искреннее светилось в ее тихом, почти радостном
взгляде. Эта тихая, спокойная радость, выражавшаяся и в улыбке ее, удивила меня после
всего, что я слышал о казацкой нагайке и о всех бесчинствах братца. Странно, что вместо
тяжелого и даже боязливого отвращения, ощущаемого обыкновенно в присутствии всех
подобных, наказанных богом существ - мне стало почти приятно смотреть на нее, с
первой же минуты, и только разве жалость, но отнюдь не отвращение, овладела мною
потом.
- Вот так и сидит, и буквально по целым дням одна одинешенька, и не двинется, гадает
или в зеркальце смотрится, - указал мне на нее с порога Шатов, - он ведь ее и не кормит.
Старуха из флигеля принесет иной раз чего-нибудь Христа ради; как это со свечей ее одну
оставляют!
К удивлению моему, Шатав говорил громко, точно бы ее и не было в комнате.
- Здравствуй, Шатушка! - приветливо проговорила m-lle Лебядкина.
- Я тебе, Марья Тимофеевна, гостя привел, - сказал Шатов.
- Ну гостю честь и будет. Не знаю, кого ты привел, чтой-то не помню этакого, - поглядела
она на меня пристально из-за свечки и тотчас же опять обратилась к Шатову (а мною уже
больше совсем не занималась во всё время разговора, точно бы меня и не было подле нее).
- Соскучилось что ли одному по светелке шагать? - засмеялась она, при чем открылись
два ряда превосходных зубов ее.
- И соскучилось и тебя навестить захотелось.
Шатов подвинул к столу скамейку, сел и меня посадил с собой рядом.
- Разговору я всегда рада, только всё-таки смешен ты мне, Шатушка, точно ты монах.
Когда ты чесался-то? Дай я тебя еще причешу, - вынула она из кармана гребешок, - небось
с того раза, как я причесала, и не притронулся?
- Да у меня и гребенки-то нет, - засмеялся Шатов.
- Вправду? Так я тебе свою подарю, не эту, а другую, только напомни.
С самым серьезным видом принялась она его причесывать, провела даже сбоку пробор,
откинулась немножко назад, поглядела, хорошо ли, и положила гребенку опять в карман.
- Знаешь что, Шатушка, -покачала она головой, - человек ты, пожалуй, и рассудительный,
а скучаешь. Странно мне на всех вас смотреть; не понимаю я, как это люди скучают.
Тоска не скука. Мне весело.
- И с братцем весело?

- Это ты про Лебядкина? Он мой лакей. И совсем мне всё равно, тут он, или нет. Я ему
крикну: Лебядкин, принеси воды, Лебядкин, подавай башмаки, он и бежит; иной раз
согрешишь, смешно на него станет.
- И это точь-в-точь так, - опять громко и без церемонии обратился ко мне Шатов; - она
его третирует совсем как лакея; сам я слышал, как она кричала ему: "Лебядкин, подай
воды", и при этом хохотала; в том только разница, что он не бежит за водой, а бьет ее за
это; но она нисколько его не боится. У ней какие-то припадки нервные, чуть не
ежедневные, и ей память отбивают, так что она после них всё забывает, что сейчас было,
и всегда время перепутывает. Вы думаете, она помнит, как мы вошли; может и помнит, но
уж наверно переделала всё по-своему и нас принимает теперь за каких-нибудь иных, чем
мы есть, хоть и помнит, что я Шатушка. Это ничего, что я громко говорю; тех, которые не
с нею говорят, она тотчас же перестает слушать и тотчас же бросается мечтать про себя;
именно бросается. Мечтательница чрезвычайная; по восьми часов, по целому дню сидит
на месте. Вот булка лежит, она ее, может, с утра только раз закусила, а докончит завтра.
Вот в карты теперь гадать начала...
- Гадаю-то я гадаю, Шатушка, да не то как-то выходит, - подхватила вдруг Марья
Тимофеевна, расслышав последнее словцо и не глядя протянула левую руку к булке (тоже
вероятно расслышав и про булку). Булочку она наконец захватила, но, продержав
несколько времени в левой руке и увлекшись возникшим вновь разговором, положила не
примечая опять на стол, не откусив ни разу.
- Всё одно выходит: дорога, злой человек, чье-то коварство, смертная постеля, откудовато
письмо, нечаянное известие - враки всё это я думаю, Шатушка, как по-твоему? Коли
люди врут, почему картам не врать? - смешала она вдруг карты. - Это самое я матери
Прасковье раз говорю, почтенная она женщина, забегала ко мне всё в келью в карты
погадать, потихоньку от мать-игуменьи. Да и не одна она забегала. Ахают они, качают
головами, судят-рядят, а я-то смеюсь: "ну где вам, говорю, мать Прасковья, письмо
получить, коли двенадцать лет оно не приходило?" Дочь у ней куда-то в Турцию муж
завез, и двенадцать лет ни слуху ни духу. Только сижу я это назавтра вечером за чаем у
мать-игуменьи (княжеского рода она у нас), сидит у ней какая-то тоже барыня заезжая,
большая мечтательница, и сидит один захожий монашек афонский, довольно смешной
человек, по моему мнению. Что ж ты думаешь, Шатушка, этот самый монашек в то самое
утро матери Прасковье из Турции от дочери письмо принес, - вот тебе и валет бубновый -
нечаянное-то известие! Пьем мы это чай, а монашек афонский и говорит мать-игуменье:
"всего более, благословенная мать-игуменья, благословил господь вашу обитель тем, что
такое драгоценное, говорит, сокровище сохраняете в недрах ее". "Какое это сокровище?" -
спрашивает мать-игуменья. "А мать-Лизавету блаженную". А Лизавета эта блаженная в
ограде у нас вделана в стену, в клетку в сажень длины и в два аршина высоты, и сидит она
там за железной решеткой семнадцатый год, зиму и лето в одной посконной рубахе, и всё
аль соломинкой, али прутиком каким ни на есть в рубашку свою, в холстину тычет, и
ничего не говорит, и не чешется, и не моется семнадцать лет. Зимой тулупчик просунут
ей, да каждый день корочку хлебца и кружку воды. Богомольцы смотрят, ахают,
воздыхают, деньги кладут. "Вот нашли сокровище, отвечает мать-игуменья (рассердилась;
страх не любила Лизавету): Лизавета с одной только злобы сидит, из одного своего
упрямства, и всё одно притворство". Не понравилось мне это; сама я хотела тогда
затвориться: "А по-моему, говорю, бог и природа есть всё одно". Они мне все в один
голос: "вот на!" Игуменья рассмеялась, зашепталась о чем-то с барыней, подозвала меня,
приласкала, а барыня мне бантик розовый подарила, хочешь, покажу? Ну, а монашек стал
мне тут же говорить поучение, да так это ласково и смиренно говорил и с таким надо
быть умом; сижу я и слушаю. "Поняла ли?" спрашивает. "Нет, говорю, ничего я не поняла,
и оставьте, говорю, меня в полном покое". Вот с тех пор они меня одну в полном покое
оставили, Шатушка. А тем временем и шепни мне, из церкви выходя, одна наша старица,
на покаянии у нас жила за пророчество: "Богородица что есть, как мнишь?" "Великая
мать, отвечаю, упование рода человеческого". "Так, говорит, богородица - великая мать
сыра земля есть, и великая в том для человека заключается радость. И всякая тоска земная
и всякая слеза земная - радость нам есть; а как напоишь слезами своими под собой землю
на пол-аршина в глубину, то тотчас же о всем и возрадуешься. И никакой, никакой,
говорит, горести твоей больше не будет, таково, говорит, есть пророчество". Запало мне
тогда это слово. Стала я с тех пор на молитве, творя земной поклон, каждый раз землю
целовать, сама целую и плачу. И вот я тебе скажу, Шатушка: ничего-то нет в этих слезах
дурного; и хотя бы и горя у тебя никакого не было, всё равно слезы твои от одной радости
побегут. Сами слезы бегут, это верно. Уйду я бывало на берег к озеру: с одной стороны
наш монастырь, а с другой наша острая гора, так и зовут ее горой острою. Взойду я на эту
гору, обращусь я лицом к востоку, припаду к земле, плачу, плачу и не помню, сколько
времени плачу, и не помню я тогда и не знаю я тогда ничего. Встану потом, обращусь
назад, а солнце заходит, да такое большое, да пышное, да славное, - любишь ты на солнце
смотреть, Шатушка? Хорошо да грустно. Повернусь я опять назад к востоку, а тень-то,
тень-то от нашей горы далеко по озеру, как стрела бежит, узкая, длинная-длинная и на
версту дальше, до самого на озере острова, и тот каменный остров совсем как есть
пополам его перережет, и как перережет пополам, тут и солнце совсем зайдет и всё вдруг
погаснет. Тут и я начну совсем тосковать, тут вдруг и память придет, боюсь сумраку,
Шатушка. И всё больше о своем ребеночке плачу...
- А разве был? - подтолкнул меня локтем Шатов, всё время чрезвычайно прилежно
слушавший.
- А как же: маленький, розовенький, с крошечными такими ноготочками, и только вся
моя тоска в том, что не помню я, мальчик аль девочка. То мальчик вспомнится, то
девочка. И как родила я тогда его, прямо в батист да в кружево завернула, розовыми его
ленточками обвязала, цветочками обсыпала, снарядила, молитву над ним сотворила,
некрещеного понесла, и несу это я его через лес, и боюсь я лесу и страшно мне, и всего
больше я плачу о том, что родила я его, а мужа не знаю.

- А может и был? - осторожно спросил Шатов.
- Смешен ты мне, Шатушка, с своим рассуждением. Был-то может и был, да что в том, что
был, коли его всё равно что и не было? Вот тебе и загадка не трудная, отгадай-ка! -
усмехнулась она.
- Куда же ребенка-то снесла?
- В пруд снесла, - вздохнула она.
Шатов опять подтолкнул меня локтем.
- А что коли и ребенка у тебя совсем не было и всё это один только бред, а?
- Трудный ты вопрос задаешь мне, Шатушка, - раздумчиво и безо всякого удивления
такому вопросу ответила она, - на этот счет я тебе ничего не скажу, может и не было; помоему,
одно только твое любопытство; я ведь всё равно о нем плакать не перестану, не во
сне же я видела? - И крупные слезы засветились в ее глазах. - Шатушка, Шатушка, а
правда, что жена от тебя сбежала? - положила она ему вдруг обе руки на плечи и
жалостливо посмотрела на него. - Да ты не сердись, мне ведь и самой тошно. Знаешь,
Шатушка, я сон какой видела: приходит он опять ко мне, манит меня, выкликает:
"кошечка, говорит, моя, кошечка, выйди ко мне!" Вот я "кошечке"-то пуще всего и
обрадовалась: любит, думаю.
- Может и наяву придет, - вполголоса пробормотал Шатов.
- Нет, Шатушка, это уж сон... не придти ему наяву. Знаешь песню:
"Мне не надобен нов-высок терем,
Я останусь в этой келейке,
Уж я стану жить-спасатися,
За тебя богу молитися".
Ox, Шатушка, Шатушка, дорогой ты мой, что ты никогда меня ни о чем не спросишь?
- Да ведь не скажешь, оттого и не спрашиваю.
- Не скажу, не скажу, хоть зарежь меня, не скажу, - быстро подхватила она, - жги меня, не
скажу. И сколько бы я ни терпела, ничего не скажу, не узнают люди!
- Ну вот видишь, всякому, значит, свое, - еще тише проговорил Шатов, всё больше и
больше наклоняя голову.
- А попросил бы, может и сказала бы; может и сказала бы! - восторженно повторила она. -
Почему не попросишь? Попроси, попроси меня хорошенько, Шатушка, может, я тебе и
скажу; умоли меня, Шатушка, так чтоб я сама согласилась... Шатушка, Шатушка!
Но Шатушка молчал; с минуту продолжалось общее молчание. Слезы тихо текли по ее
набеленным щекам; она сидела, забыв свои обе руки на плечах Шатова, но уже не смотря
на него.
- Э, что мне до тебя, да и грех! - поднялся вдруг со скамьи Шатов. - Привстаньте-ка! -
сердито дернул он из-под меня скамью и, взяв, поставил ее на прежнее место.
- Придет, так чтоб не догадался; а нам пора.
- Ах, ты всё про лакея моего! - засмеялась вдруг Марья Тимофеевна, - боишься! Ну,
прощайте, добрые гости; а послушай одну минутку, что я скажу. Давеча пришел это сюда
этот Нилыч с Филипповым, с хозяином, рыжая бородища, а мой-то на ту пору на меня
налетел. Как хозяин-то схватит его, как дернет по комнате, а мой-то кричит: "Не виноват,
за чужую вину терплю!" Так веришь ли, все мы как были, так и покатились со смеху...
- Эх, Тимофевна, да ведь это я был заместо рыжей-то бороды, ведь это я его давеча за
волосы от тебя отволок; а хозяин к вам третьего дня приходил браниться с вами, ты и
смешала.
- Постой, ведь и в самом деле смешала, может и ты. Ну чего спорить о пустяках; не всё ли
ему равно кто его оттаскает, - засмеялась она.
- Пойдемте, - вдруг дернул меня Шатов, - ворота заскрипели; застанет нас, изобьет ее.
И не успели мы еще взбежать на лестницу, как раздался в воротах пьяный крик и
посыпались ругательства. Шатов, впустив меня к себе, запер дверь на замок.
- Посидеть вам придется с минуту, если не хотите истории. Вишь кричит как поросенок,
должно быть, опять за порог зацепился; каждый-то раз растянется.
Без истории однако не обошлось.
VI.
Шатов стоял у запертой своей двери и прислушивался на лестницу; вдруг отскочил.
- Сюда идет, я так и знал! - яростно прошептал он, - пожалуй до полночи теперь не
отвяжется.
Раздалось несколько сильных ударов кулаком в двери.
- Шатов, Шатов, отопри! - завопил капитан, - Шатов, друг!..
Я пришел к тебе с приветом,
Р-рассказать, что солнце встало,
Что оно гор-р-рьячим светом
По... лесам... затр-р-репетало.
Рассказать тебе, что я проснулся, чорт тебя дери,
Весь пр-р-роснулся под... ветвями...
Точно под розгами, ха-ха!
Каждая птичка... просит жажды.
Рассказать, что пить я буду,
Пить... не знаю пить что буду.
Ну да и чорт побери с глупым любопытством! Шатов, понимаешь ли ты, как хорошо жить
на свете!
- Не отвечайте, - шепнул мне опять Шатов.
- Отвори же! Понимаешь ли ты, что есть нечто высшее, чем драка... между человечеством;
есть минуты блага-а-родного лица... Шатов, я добр; я прощу тебя... Шатов, к чорту
прокламации, а?

Молчание.
- Понимаешь ли ты, осел, что я влюблен, я фрак купил, посмотри, фрак любви, пятнадцать
целковых; капитанская любовь требует светских приличий... Отвори! - дико заревел он
вдруг и неистово застучал опять кулаками.
- Убирайся к чорту! - заревел вдруг и Шатов.
- Р-р-раб! Раб крепостной, и сестра твоя раба и рабыня... вор-ровка!
- А ты свою сестру продал.
- Врешь! Терплю напраслину, когда могу одним объяснением... понимаешь ли, кто она
такова?
- Кто? - с любопытством подошел вдруг к дверям Шатов.
- Да ты понимаешь ли?
- Да уж пойму, ты скажи кто?
- Я смею сказать! Я всегда всё смею в публике сказать!..
- Ну навряд смеешь, - поддразнил Шатов и кивнул мне головой, чтобы я слушал.
- Не смею?
- По-моему, не смеешь.
- Не смею?
- Да ты говори, если барских розог не боишься... Ты ведь трус, а еще капитан!
- Я... я... она... она есть...-залепетал капитан дрожащим, взволнованным голосом.
- Ну? - подставил ухо Шатов.
Наступило молчание по крайней мере на полминуты.
- Па-а-адлец! - раздалось наконец за дверью, и капитан быстро отретировался вниз, пыхтя
как самовар, с шумом оступаясь на каждой ступени.
- Нет, он хитер, и пьяный не проговорится, - отошел от двери Шатов.
- Что же это такое? - спросил я.
Шатов махнул рукой, отпер дверь и стал опять слушать на лестницу; долго слушал, даже
сошел вниз потихоньку несколько ступеней. Наконец воротился.
- Не слыхать ничего, не дрался; значит, прямо повалился дрыхнуть. Вам пора идти.
- Послушайте, Шатов, что же мне теперь заключить изо всего этого?
- Э, заключайте что хотите! - ответил он усталым и брезгливым голосом и сел за свой
письменный стол.
Я ушел. Одна невероятная мысль всё более и более укреплялась в моем воображении. С
тоской думал я о завтрашнем дне...
VII.
Этот "завтрашний день", то-есть то самое воскресенье, в которое должна была уже
безвозвратно решиться участь Степана Трофимовича, был одним из знаменательнейших
дней в моей хронике. Это был день неожиданностей, день развязок прежнего и завязок
нового, резких разъяснений и еще пущей путаницы. Утром, как уже известно читателю, я
обязан был сопровождать моего друга к Варваре Петровне, по ее собственному
назначению, а в три часа пополудни я уже должен был быть у Лизаветы Николаевны,
чтобы рассказать ей - я сам не знал о чем, и способствовать ей - сам не знал в чем. И
между тем всё разрешилось так, как никто бы не предположил. Одним словом, это был
день удивительно сошедшихся случайностей.
Началось с того, что мы со Степаном Трофимовичем, явившись к Варваре Петровне ровно
в двенадцать часов, как она назначила, не застали ее дома; она еще не возвращалась от
обедни. Бедный друг мой был так настроен или, лучше сказать, так расстроен, что это
обстоятельство тотчас же сразило его; почти в бессилии опустился он на кресло в
гостиной. Я предложил ему стакан воды; но несмотря на бледность свою и даже на дрожь
в руках, он с достоинством отказался. Кстати, костюм его отличался на этот раз
необыкновенною изысканностию: почти бальное, батистовое с вышивкой белье, белый
галстух, новая шляпа в руках, свежие соломенного цвета перчатки и даже, чуть-чуть, духи.
Только что мы уселись, вошел Шатов, введенный камердинером, ясное дело, тоже по
оффициальному приглашению. Степан Трофимович привстал было протянуть ему руку,
но Шатов, посмотрев на нас обоих внимательно, поворотил в угол, уселся там и даже не
кивнул нам головой. Степан Трофимович опять испуганно поглядел на меня.
Так просидели мы еще несколько минут в совершенном молчании. Степан Трофимович
начал было вдруг мне что-то очень скоро шептать, но я не расслушал; да и сам он от
волнения не докончил и бросил. Вошел еще раз камердинер поправить что-то на столе; а
вернее - поглядеть на нас. Шатов вдруг обратился к нему с громким вопросом:
- Алексей Егорыч, не знаете, Дарья Павловна с ней отправилась?
- Варвара Петровна изволили поехать в собор одне-с, а Дарья Павловна изволили остаться
у себя наверху, и не так здоровы-с, - назидательно и чинно доложил Алексей Егорыч.
Бедный друг мой опять бегло и тревожно со мной переглянулся, так что я наконец стал от
него отворачиваться. Вдруг у подъезда прогремела карета, и некоторое отдаленное
движение в доме возвестило нам, что хозяйка воротилась. Все мы привскочили с кресел,
но опять неожиданность: послышался шум многих шагов, значило, что хозяйка
возвратилась не одна, а это действительно было уже несколько странно, так как сама она
назнач

Список страниц

Закладка в соц.сетях

Купить

☏ Заказ рекламы: +380504468872

© Ассоциация электронных библиотек Украины

☝ Все материалы сайта (включая статьи, изображения, рекламные объявления и пр.) предназначены только для предварительного ознакомления. Все права на публикации, представленные на сайте принадлежат их законным владельцам. Просим Вас не сохранять копии информации.