Жанр: Научная фантастика
Pasternak
...онить любую тайну. - А это ми где? - спросил
американец.
- Стой и не пизди, - сказал Леха.
- Я обратно пойду, - американец рванулся.
Леха хлестким ударом свалил беглеца.
- О, я так прошу Господа простит тебья... - с ненавистью бормотал миссионер, роняя
изо рта кровавые сгустки.
- Вот он, отец Сергий... - произнес Леха.
Миссионер, стоя на четвереньках, по-волчьи затравленно глянул в молодое, обрамленное
светлой бородой, лицо подошедшего. Плащ его чуть распахнулся, открывая ризу и епитрахиль.
Поверх ризы висел серебряный крест.
Миссионер явно не знал, какую тактику предпочесть. Злоба и страх попеременно
сменялись на его лице маской лживого смирения.
Наконец он сказал:
- Я совсем на вас не сержус. Произешло мальенькое недоразумение...
- Как твое настоящее русское имя? - неожиданно спросил священник.
Миссионер не ответил, рыская дикими глазами по сторонам, пальцы его сжимали черный
корешок Библии.
- Как давно тебе разрешили проповедовать с акцентом? - задал священник следующий
вопрос.
Миссионер весь напрягся и задрожал.
- Я полностью записал его, отец, вот, послушай, - Леха достал из кармана плоский
диктофон, щелкнул кнопкой. Пленка затрещала как сверчок, потом Леха нажал на
воспроизведение.
Раздались мутировавшие акцентом строчки: "...Зима стояля, дуль ветер из степи. Беби в
вертепе померз, бедненький. А коровка погревала его воздухом из рота, и бичок тожьйе
погреваль..."
- Это у них такой канонический текст, - сказал Лехе священник. Потом посмотрел на
миссионера. - Где искать старосту региона?
В этот момент американец вскочил и неожиданно нанес Лехе удар Библией в грудь. Для
простой книги эффект оказался неожиданно сокрушительным.
Леха вскрикнул и отшатнулся. Миссионер кинулся на священника. Оба упали. В воздух
взлетела рука с Библией, которую миссионер уже собрался обрушить на голову священника.
Но прежде чем Леха успел броситься на помощь, миссионер взвыл и, выронив Библию,
опрокинулся на спину, тело его сотрясли эпилептические судороги. Конечности слабо
вздрагивали, он выпученными глазами смотрел на свой живот, из которого торчала рукоять в
черных прожилках, похожих на книжные строчки. На белом материале рубахи не обозначилось
даже тонкого ободка из крови.
Миссионер пожелтел как мозоль и перестал дергаться. Рукоять, торчащая из его живота,
размякла и сделалась бурой целлюлозной массой.
- Бездна свой гной в себя поглотила, - тихо произнес священник.
Леха поднял Библию и с удивлением воскликнул:
- Она железная, отец Сергий. Она даже не открывается... - он взвесил книгу в руке: -
Тяжелая. Килограмма два. Он же ей убить тебя мог, за не хуй делать!
- Я копие наготове держал...
Леха с улыбкой поморщился:
- Кажется, этот пидор мне ребро сломал... А теперь куда, отец?
- Будем искать того, чье имя "регион"...
2
Детство запугало Сережу Цыбашева. Все представлялось ему одушевленным, и в этой
способности жизни существовать везде и во всем он чувствовал непременную смерть.
Замерший предмет казался от своей живой неподвижности еще более зловещим. Иногда
заведомо умерший шкаф неожиданно возвращался с того света, и посмертная жизнь начинала
проступать в нем сквозь трупные деревянные черты.
Мертвый шкаф не мог уже нести свои прежние обязанности, и безумием виделось, что в
нем хранятся живые вещи живых людей. Воскресший шкаф лишался мебельных функций, ибо
взамен старым пришли новые, потусторонние возможности и свойства, выяснять которые не
хотелось.
Живое пугало Сережу смертью, мертвое пугало послесмертной жизнью. Эта способность
незримо присутствовала в подкожной сути любой вещи. Жизнь и смерть существовали
одновременно, преобладая по очереди.
Он боялся теней, складок одежды, если в них угадывались глаза и губы. Две
произвольные серебристые точки из узора на обоях уже составляли взгляд, а поскольку стены
пестрели бесчисленным множеством точек, они складывались в тысячи тайных взглядов,
наблюдающих за ним. Из заискивающей боязни перед этими недолицами он дорисовывал им
рты. Но вместо улыбающихся полумесяцев Цыбашев, не зная почему, рисовал перевернутые,
угрюмые оскалы и перед сном, в отчаянии укрывшись с головой одеялом, подглядывал в
щелочку за ожившей многоликой темнотой.
Страх не развил в нем жестокость. Наоборот, к пяти годам он достиг универсальной
жалости, жалел небо и землю, листики на кустах и каждый предмет вообще, потому что в
любом факте существования ему виделись чьи-то боль, страх и последующая смерть. Ветер,
солнце, ночные облака представлялись ему живыми, очень страдающими существами.
Родители берегли его впечатлительный ум, и он рос лишенным детского общения. От
одиночества он делил свое тело на две части: левую и правую. Левая сторона считалась
хорошей, а правая - плохой. Сережа был правшой и жалел более ущербную левую половину,
отождествлял ее с собой.
Он охотнее гулял в дождь, любил подходить к водосточным трубам, смотрел на струи
воды и радовался, когда прикасался к ним. Занять его воображение могла веточка или горстка
песку, которую он мог часами пересыпать из ладони в ладонь.
Тихий ребенок, он лишь изредка впадал в отчаяние от непрерывности страха и в тоске по
мужеству надрывно плакал. После сам собой утешался, придумывая себе неподвижную
игру, - представлял широкую и праздничную улицу, по краям которой возвышались
многоэтажные дома, за окнами царило веселье, и в автобусах туда-сюда ездили известные
артисты и члены правительства, виденные по телевизору.
Место, где жила семья Цыбашева, называлось Старые Дома. Район составляли
дореволюционные пятиэтажки. Сами постройки были сделаны на совесть, но время износило
их, вычернив когда-то красный кирпич. Там в квартирах не было обогревательных батарей, а
стояли кафельные печи, переделанные под отопление современным газом. Вода нагревалась в
чугунных титанах.
Цыбашеву повезло с добрыми родителями, но не с окружающим миром. При таком
малярийном воображении он оказался в обществе людей одержимых и мрачных. Умственные
настроения напоминали дух древней Иудеи, когда люди, принесшие Евангелие, умерли,
оставив безбрежное поле для самых диких его интерпретаций. Ереси, замешенные на
проповедях заезжих пятидесятников и баптистов, множились как плесень, рождались и гибли в
один день, вместе со своими патриархами. Лишь на время их коротких триумфов дворы
перенимали лжеучение, исступленно ему следовали, а потом свергали создателя или он сам
исчезал.
Питательной средой, поставляющей юродивых, пророков и святых, стало
жилищно-коммунальное хозяйство. Эти люди были, в большинстве своем, вторым поколением
муромских, ярославских крестьян, бывших духоборов и странников. Подтравленные дедовским
сектантством, они лениво опролетарились в водопроводчиков, дворников и кочегаров. В
трухлявых дворах-колодцах самогон называли богородичным молоком, а крещение - небесной
банькой.
Схема ересей бывала довольно однообразной. С перепою кто-нибудь провозглашал себя
воплотившимся Саваофом и начинал странствия в пределах нескольких дворов. Укрепившись
сотрудничеством с возлюбленным сыном Иисусом, он окружал себя двенадцатью апостолами и
богородицей, утолявшей телесные нужды Саваофа, и часто сына Иисуса. Когда богородицу
начинал мять, кроме Саваофа, кто-нибудь из апостолов, такой объявлялся Иудой.
Ереси не касались сложных и скучных вопросов первородного греха, искупления, дьявола
или конца Света, ограничиваясь созданием новых ритуалов и предметов культа.
Один из лжеиисусов удалился в пустыню - заводскую свалку, там упал в грязь и,
захлебнувшись, пролежал в ней несколько суток, пока твердь не высохла. В грязи остался
отпечаток его лица и тела. Говорили, что эту грязевую плащаницу разобрали по частям
лжеапостолы, упирая на ее целебные свойства.
Возле небольшой прачечной, пыхающей влажным преисподним паром, творилась другая
история. Местный интеллигент-сатанист, бухгалтер Прилин, с дьявольской хитростью
используя должность руководителя атеистического кружка, просвещал всех желающих:
"Поповского бога зовут Христос. Скажешь, и как будто на гнилую ветку наступил - хруст
один. Имя у бога высохшее, трухлявое, будто скелет. Жиды его убили, прибили к кресту, а
потом ожившему трупу на кресте стали поклоняться. Он написал законы, мучающие и живых и
мертвых, а попы заставляют людей жить по этим законам..."
Появляясь во дворе, Цыбашев снискал своей робостью и молчанием репутацию умника.
Дворник Витя, в прошлом сам пророк, поощрял эту умственную склонность, громко поучая:
"Думай, думай, малый, а то выгонишь все мысли, останешься с пустой башкой и подохнешь!"
И шестилетний Цыбашев лишался сна и немел в страхе на неделю.
Напугав как следует, Витя спускал штаны и садился срать в наметенную кучу мусора,
приговаривая с куриными интонациями: "Свят, свят, свят". И одевался, не подтираясь: "Сами
себя от нечистоты отделяем, заново из божьей говноглины лепимся, очищаемся от денных
грехов. Так и Господь нас в час Страшного суда от греха испражнять придет". Это Витя
называл "молитва на кишку".
Цыбашев часто смотрел, как Витя роется в мусорных баках, извлекая комки туалетной
бумаги, кровавые клоки менструальной ваты и рассовывает по карманам.
"На, подержи в руке, - говорил он, протягивая Сереже найденные отходы. - Святое это,
жертва за тебя принесенная, на себя всю грязь тела приняло..." Помойки, свалки, мусорные
кучи неосознанно представлялись ему некими экологическими голгофами, принявшими муку
нечистоты ради других мест.
Как многие дворники, Витя не мыл рук, признавая только огненное очищение. Он обливал
руки бензином и поджигал его, а потом, до того как огонь начинал жечь кожу, тушил руки в
песке. Продукты он тоже не мыл, предпочитая их опаливать, то есть питался жареным или
запеченным на костре. Кучу мусора, в которую он уже нагадил и поджег, Витя называл гееной
огненной, а исходящий дым - господним духом.
В шесть лет Цыбашев пережил сильное потрясение. Тогда во дворе вошла в моду ересь
хлебничества. Основатель, электрик Мартынов, опирался в ереси на слова Иисуса: "Я есмь хлеб
жизни. Хлеб же, сходящий с небес, таков, что ядущий его не умрет. Я хлеб живый, сшедший с
небес; ядущий хлеб сей будет жить вовек; хлеб же, который Я дам, есть Плоть Моя, которую Я
отдам за жизнь мира..."
Хлебники ходили по квартирам и попрошайничали. Милостыню они брали только хлебом
и, получив его, тут же садились на пол, поедая в демонстративном смирении с земли.
Мартынов проповедовал следующее: "Через фрукт мы согрешили. Получаем же
искупление через Хлеб, ибо он плоть и кровь божья. Хлеб есть Иисус Всему Голова. И есть
надо только хлеб, а кто ест яблоки, тот грешит. Хлеб - азбука пищи. В раю человек был сыт и
собой достаточен. Во грехе фруктовом человек оскорбил свой хлеб, отделился от Бога и
получил в наказание голод, крест утробы нашей. И теперь должен добывать Бога в труде из
земли. Голод, утоленный хлебом, есть голод духовный. Остальным же утоление - животное".
После чего Мартынов вкушал с земли хлеб и топтал яблоки.
Сережа Цыбашев, и так боявшийся всего, стал бояться даже хлеба.
Знания Мартынов черпал из Библии, которую он никому, однако, не давал в руки. Кто-то
из отступников тайно завладел текстом и с начальных же глав укрепился в новой ереси,
основанной на словах первой книги Бытия: "И сказал Бог: вот Я дал вам всякую траву, сеющую
семя, какая есть на всей земле, и всякое дерево, у которого плод древесный, сеющий семя; вам
сие будет в пищу".
С вырванной страничкой отступник ходил по дворам, объясняя, что весь мир сотворен в
пищу человеку, и потому любое поедание священно, а не только хлеба. Новохлебник говорил:
"В пищеварении мы преобразуем малодуховные растения и мясных животных в питательные
элементы души и этим вочеловечиваем их".
Выступления спровоцировали появление экстремистской фракции новохлебничества. Их
пророк, инвалид ног Панкратов, утверждал, что всякая пища - есть Бог. У новой ереси
оказались последователи, ибо людям надоело вкушать один хлеб, и многие стали истово
поклоняться любому продукту питания, будь то колбаса или плавленый сырок. Гастрономы или
продовольственные ларьки объявлялись Домами Бога.
Сам пророк Панкратов принял мученическую кончину, подавившись во сне зубным
протезом. Но до этого он успел испугать Цыбашева. Огромный, седой и бородатый, он сидел во
дворе, заправив под себя пустые штанины, и жадно поглощал пищевую милостыню. Завидев
робкого Сережу, сказал: "Знаешь, почему покойник в гробу выгнивает до костей? Потому что
его не кормят, и он объедает себя изнутри, чтобы не голодать. Вначале щеки, потом
остальное..."
Сережа Цыбашев перестал есть. Участковый педиатр хитростью выпытал часть его
страхов и посоветовал обратиться к детскому психиатру.
Потом отец сидел у Сережиной кровати, кормил сына с ложки манной размазней и
проводил долгие философские терапии, частенько не отдавая отчета, что перед ним просто
запуганный шестилетний ребенок: "Религия - это детство человеческого ума, нуждающегося в
суровом родителе. У духовно взрослого человечества нет потребности в боге, ибо люди могут
сами, сознательно, без необходимости высшего надзора, следовать законам добра..."
Охваченный мыслью, он вскакивал и начинал кружить по комнате как некая богословская
бабочка: "Сложно ответить однозначно: есть ли творец? Он был и ушел. Возможно, даже не
существовал. В любом случае, он прячется от людей. И не стоит преследовать его своей
любовью, как навязчивые поклонники. Бог существует за пределами любой веры и совершенно
в ней не нуждается. И самое интересное - вера не нуждается в том, чтобы Бог своим
существованием оправдывал ее. Она тогда утратила бы свойства веры и стала бы фактом..."
Отец кидался к Сереже и собирал ложкой с его губ и подбородка вытекавшую как пена
кашу: "Пусть мы умрем и, скорее всего, не воскреснем. Но уже в этом мне видится
испытание... - он мечтательно улыбался. - Помнишь, мы читали "Незнайку в Солнечном
городе"? Волшебная палочка давалась только за бескорыстные поступки. Бессмертие нельзя
получить по расчету. Только тот, кто действует бескорыстно, заслуживает его..."
Отец грел свои тонкие дрожащие пальцы о растрескавшийся кафель печки: "Милосердие
- единственное, что имеет ценность само по себе. Религия подменяет милосердие системой
посмертного воздаяния. Наше советское общество отошло от религии, но число добрых
поступков не уменьшилось, и само милосердие стало искренней от своей беспричинности. В
религиозных костылях нуждаются только люди слабые, не имеющие сил совершать
милосердные поступки бескорыстно..."
Сережа, погруженный в страх, выглядывал из него как из дупла, и видел в огненных
отблесках лицо отца, присевшего у открытой печной заслонки: "Я тоже слабый человек. Но
вот, что мне кажется. За всю историю человечества возникло множество различных религий, и
для меня это сигнал того, что Бога просто невозможно заменить какой-то идеей, и уже одним
этим он являет нам себя. Он там, где кончаются все идеи Бога, среди добрых работящих людей,
живущих честной серединой бытия в неверующей вере..."
Потом отец начинал петь на колыбельный мотив:
Никого не будет в доме,
Кроме сумерек. Один
Зимний день в сквозном проеме
Незадернутых гардин.
Только белых мокрых комьев
Быстрый промельк маховой.
Только крыши, снег и, кроме
Крыш и снега, - никого...
Сереже делалось страшно, и он начинал плакать.
Отец обрывал "колыбельную", брал его на руки и, укачивая, выдумывал следующую
доктрину: "Мироздание удивительно и гармонично. Весь мир - это один большой Бог. Он
существует везде и все собой наполняет, во всем его дыхание, в каждой вещи. Вот твой
любимый плюшевый пес, - он брал в руку ушастую игрушку, - в нем тоже образ Божий".
Сережа обнимал плюшевую собаку, успокаивался и начинал засыпать.
Отец придумывал очередную сказку: "Мы не замечаем Бога, потому что видим через него.
Он прозрачный. Из стеклянного золота он сделал солнце и звезды..."
Страхи прекратили, однако, не отцовские беседы, а подступившая школа. Среди других
детей впечатлительность Сережи пошла на убыль, но отец часто любил вспоминать о целебной
силе вовремя сказанных слов.
Сережа Цыбашев последовательно получил от школы все защитные амулеты,
уберегающие от нездоровой мистики: октябрятский значок, потом пионерский галстук и
комсомольский билет. Он учился, не проявляя каких-либо склонностей, и после школы
поступил в университет на филологическое отделение.
На первом курсе Цыбашев покрестился. То был почти конъюнктурный поступок. Тогда
многие его знакомые крестились. Цыбашев шел в церковь не чтобы уверовать, а из
любопытства, рассматривая крещение как вариант алкогольного опыта.
В одно зимнее утро он поехал в храм на окраине города. Приятель ждал его снаружи, где
сидели сиреневого вида, похожие на скорченные баклажаны, побирушки.
Мероприятие было групповое, человек набилось не меньше дюжины: подростки, какие-то
взрослые бабы, девушки и три младенца с родителями. Золоченый как жук батюшка вел обряд
быстро. Купания в купели, разумеется, не было, просто обрызгали водой. Цыбашев пытался
подглядывать за батюшкой, постоянно прислушиваясь к себе, происходят ли какие-нибудь
духовные приходы.
После обряда Цыбашеву выдали маленький, будто листик клевера, крест на шнурке и
удостоверение с церковной печатью, которое ему предлагалось самому заполнить. Крестных
родителей у Цыбашева не было, и в крещении он остался сиротой.
Цыбашев вышел во двор, и приятель, хлопнув его по плечу, сказал: "Теперь ты
чистый-пречистый", - что напомнило Цыбашеву о той самой "небесной баньке". Потом они
купили в магазине бутылку "Агдама" и обмыли поступок. Таинство или не произошло, или
осталось незамеченным.
В комиссионке Цыбашев купил серебряный крест и носил его напоказ. Он отрастил на
голове длинные волосы и многозначительно молчал, когда с издевкой спрашивали, не собрался
ли он поступать в семинарию. Потом мода на православие поутихла. Тогда он перестал носить
крест.
С Евангелием Цыбашеву не повезло. Ему бесплатно достался какой-то западный перевод,
распространявшийся протестантскими миссионерами. Там попадались строки типа: "И сказал
он им: - Это мой бизнес, а не ваш бизнес". Такое нельзя было читать, и он куда-то забросил
эту "гуманитарную помощь".
В университетском обществе стал популярен восток. Сперва Цыбашев посещал какое-то
единоборство, но, утомленный проигрышами, оставил занятия.
У прилипчивых бритоголовых книгонош он купил "Бхагавадгиту", уже одним названием
олицетворяющую мировую скуку индийского кинематографа. Вся книга была напета таким же
комариным индийским зудом, который через некоторое время просто хотелось прихлопнуть
руками.
Остались непонятыми и витиеватые суры ислама, и Коран занял свое место на книжной
койке с чужим подслушанным диагнозом - эпилепсия, поблизости с Достоевским.
Потом начался буддизм. Цыбашев любил его циничное ненавистничество. Он
сладострастно закидывал удочки с наживкой из трактата о тридцати двух частях тела,
призывающего осознать мерзость каждого члена в отдельности и потом ужасаться уродству
всего организма: "Волосы, кишки, желудок, экскременты, желчь, пищеварительные соки, гной,
кровь, сало, жир, слезы, пот, слюна, сопли, суставная жидкость, урина..." - и иная глупая
университетская плотва клевала на трупного философского червяка.
Часто, удовлетворившись без презерватива прямо в вагину, Цыбашев, в ответ на девичьи
ахи, равнодушно говорил, жестикулируя сигаретой: "Мы колесованы сансарой. В мире
страданий своими поступками мы поддерживаем существование нашей кармы. Чтобы
соскочить с колеса, надо воздержаться от поступков. Их породили наши желания. Чтобы
остановить страдания, надо перестать желать. Корень зла - наше неправильное представление
о мире и о себе самом. Мы верим в свою реальность и реальность желаемого предмета, забывая,
что только страдание существует, но нет страждущего".
Атеистический декаданс подлинного учения Гаутамы категорически отрицал переселенье
душ - что не существует, переселяться не может. Личность не существовала ни в прошлом, ни
в настоящем, ни в будущем. Были лишь иллюзия души, временные имя, форма и пустота
изначальная. После смерти то, что называло себя "Я", умирало безвозвратно. Вечно
сказывались только последствия жизни.
Иными словами, лозунг "Ленин жил, Ленин жив, Ленин будет жить!" - был не
буддистским, а "Дело Ленина живет в веках!" - вполне соответствовал классическим
гаутамским канонам.
Религиозный максимализм Будды в своем всеотрицающем пафосе смыкался с
материализмом. Не существовало плохих или хороших верований - все заблуждались
одинаково. Духи, ангелы и демоны были призраками игры человеческого сознания. Люди сами
творили своих божеств. Мыслеобраз, надутый психической энергией поклонения, постепенно
отделялся от молящихся масс и обретал самостоятельную жизнь и силу.
Цыбашеву запомнилось высказывание одного английского полковника викторианской
эпохи, большого знатока буддизма, о том, что он ни за что не отправился бы в разведку с
истинным буддистом. Полковник вспоминал забавный случай. Ночью к спящему лагерю
подкрались повстанцы, но дозорный-индус и не подумал поднимать тревогу и, скрытый
деревьями, равнодушно взирал, как вырезают солдат. При этом он и не собирался сбежать, был
задержан подоспевшим военным отрядом и отдан под суд трибунала. Он сообщил, что судьи
только в силу невежества обвиняют его. По его мнению, погибшие солдаты, в конечном счете,
никогда не существовали, а он в тот момент был занят более важным делом созерцания
пустоты. "Так, - заключал полковник, - буддийская терпимость при ближайшем
рассмотрении оборачивается формой гипертрофированного безразличия. В буддизме нет
ненависти, потому что некому и некого ненавидеть, впрочем, как некого и некому любить. Нет
нужды в спорах являть истину, ибо нет как предмета спора, так и спорящих, а заодно и истины,
вредной уже потому, что любые мысли и эмоции по ее поводу только утяжеляли бы карму".
Буддийская нирвана не была местом получения блаженства, или даже райским
промежутком между воплощениями. Эта чистая пустота означала лишенное времени место,
абсолютную форму небытия, в которой умирали насовсем. В этом она оказывалась пострашнее
дантовской адовой кухни с фольклорными веселыми чертями, с удалой компанией грешников в
котлах и на сковородках. Нирвана не была спасением, спасать было некого, сам же спаситель,
вдруг поверив, что кого-то спас, являл еретическую веру в личность и лишался статуса
спасителя.
Цыбашев искренне недоумевал, как можно быть буддистом серьезно. Этот ненаучный
древний атеизм по мрачности ничем не отличался от оплеванного научного. Впрочем,
разбросанные по книгам указатели мудрости как один смотрели на периферию индокитайской
цивилизации, в сторону Шамбалы. Тибетский перевертыш буддизма радовал трусливый
европейский дух обещанием новых воплощений. Это звучало приятнее христианских
неутешительных прогнозов - "живем один раз, умираем, а потом Суд".
Записки этнографов создавали картину архаического магизма, вооруженного
философскими терминами. Тибет верил в убийство на расстоянии заговоренным предметом и
оживление трупов, способных потом выполнять приказы. У наиболее провинившихся отрезали
голову и засушивали, чтобы лишить перевоплощения - это считалось высшим наказанием.
Мясо и сало казненного употребляли для приготовления лекарств. В терапевтических целях
катались в голом виде на трупных останках. Был туловищный скальп - тулум - содранная
просоленная кожа, необходимая молитвенная принадлежность. Буддийская пустота сменилась
пространством безграничного моря из человеческой и лошадиной крови, и в самой середине
этого моря возвышалась четырехугольная медная гора, венчавшаяся солнцем и двумя трупами
- конским и человеческим.
Свирепый Бог был трехглаз, краснолиц. Оскаленный рот обнажал четыре обезьяньих
клыка. Голову его короновали пять человеческих черепов, он сжимал медный меч,
внутренности врагов и кожаное знамя.
В мрачном ущелье среди зубастых ликов молился какой-нибудь особо духовный лама
своим тибетским покровителям: Матери Красноликой, владычице жизни, имеющей для
усмирения врагов ламства меч и гвоздь, и трехглазому клыкастому богу в короне из черепов,
заклиная проткнуть ненавистных врагов гвоздями, перерубить мечами, пронзить стрелами,
высосать у них сердца.
Этнографы, исследователи хребетных краев были бесстрастны в своих описаниях,
выделяя равное число научных эмоций как для описания культа с его демонами, так и для
дикого верблюда, лошади или медведя-пищухоеда. Но около этих российских генерал-майоров
начиная с конца девятнадцатого века стали кружить другие личности, у которых описание
зубастых идолов почему-то вызывало экзальтацию и ассоциировалось со вселенской
мудростью. И эту Космическую Духовность, как просоленный тулум с тибетского плеча, они
навязчиво предлагали дремучим христианским соплеменникам...
До пятого курса Цыбашев умудрялся не читать, а созерцать теософскую литературу, не
утруждая себя мыслями, что первично: материя или разум; ставить ли в один иконостас
христианскую Богородицу и Матерь Красноликую; насколько станцы книги Дзиан: "Но где
была Дангма, когда Алайа Вселенной была в Парамартха, и Великое Колесо было Анупадака?"
- выигрывают философичностью у примитивного текста Евангелия; лучше ли тибетская
молитва христианского "Отче наш", обрывающегося в памяти на "Иже еси на Не-Бе-Си",
схожим с названием радиостанции; и почему, с точки зрения твердолобого христианства, столь
утешительная идея реинкарнации не просто неприемлема, а, наоборот, преступна:
науськивания о других жизнях порождают безответственность, лишают возможности покаяния,
обрекая на вечную муку...
Никого не было рядом с Цыбашевым. Отец периодически выныривал из своего омута
полуверия, открывал сыновьи книги, пришептывал ламаистские советы: "Живи скромно. Не
выбирай лучшего из того
...Закладка в соц.сетях