Купить
 
 
Жанр: Научная фантастика

Зеленые тени, белый кит

страница №10

оей арфы, ее руки были
протянуты к струнам, дрожащим, как ребенок под мелким прозрачным дождем.

Нити арфы вздрогнули. Звуки растворились, словно рябь на потревоженной воде,
набегающей на берег. Из арфы выскочил "Мальчик Дэни". Следом - "Зеленое платье",
застегнутое на все пуговицы. Потом - "Я Шон Лайм из Лимерика" и "Шумные
поминки". Звуки арфы ощущаешь как шампанское, налитое в большой фужер, - щиплет
веки, ласково брызжет на лоб.

На моих щеках расцвели испанские апельсины. Дыхание играло в ноздрях, как на
флейте. Ступни тайно задвигались, затанцевали в неподвижных ботинках.

Арфа запела "Янки Дудль".

И я снова опечалился.

Ведь она не видит свою арфу, думал я. Не слышит музыку!

Действительно, ее руки, сами по себе, подпрыгивали и плескались в воздухе,
щипали струны - два древних паука, занятых своей быстро сплетенной паутиной,
порванной ветром и обновленной. Она позволяла пальцам играть самим по себе, а ее
лицо поворачивалось то туда, то сюда, словно жила в соседнем доме и ей нужно
было только время от времени выглядывать, чтобы руки не натворили бед.

- А-а, - вздохнула во мне моя душа.

"Вот он, твой шанс!" - почти вскричал я. Боже, ну конечно!

Но я промолчал и дождался, пока она сорвет последние грозди и пригоршни из "Янки
Дудль".

С сердцем, колотившимся в горле, я сказал:

- Вы великолепно играете.

Мое тело лишилось тридцати фунтов веса.

Женщина кивнула и заиграла "Летний берег", пальцы ткали мантильи из одного
только дыхания.

- В самом деле, вы играете замечательно, - сказал я.

Еще двадцать фунтов долой.

- Когда играешь сорок лет, - сказала она, - то не замечаешь.

- Вы так прекрасно играете, что могли бы выступать в театре.

- Да ну вас!

Тут словно два воробья клюнули в плавно крутящийся челнок.

- С какой стати я должна думать про оркестры?

- Это работа в помещении, - сказал я.

- Мой отец, - сказала она, пока ее руки то удалялись от нее, то возвращались, -
сделал эту арфу, он хорошо играл и меня обучил. Он говорил - Боже упаси тебя от
игры под крышей!

Пожилая женщина прищурилась, вспоминая.

- Играй за театром, перед театром, везде, говорил он, но не играй внутри, где
музыка угасает. С таким же успехом можно играть на арфе в гробу!

- Разве инструмент не портится от дождя?

- Это под крышей арфы страдают от жары и паров, говорил отец. Держи ее на
воздухе, пусть дышит, набирается из воздуха тончайших оттенков и тембров. К тому
же, говорил он, когда покупают билеты, каждый думает, что может орать на тебя,
если ты ему не угодил. Избегай этого, говорил отец, в один год тебя назовут
талантливой, в другой - бездарной. Иди туда, где они будут проходить мимо; если
им понравится твоя песня - ура! А те, кому не понравится, уйдут из твоей жизни.
Вот так, доченька, тебе будут встречаться только те, кто приходит по зову
сердца. Зачем запираться в компании всяких злыдней, когда можно жить на свежем
ветерке улиц вместе с послушными ангелами. Но я слишком увлеклась. Так что?


Она в первый раз пристально посмотрела на меня, словно вышла, щурясь, из темной
комнаты.

- Кто вы? - спросила она. - Вы развязали мне язык! Что у вас на уме?

- Ничего хорошего не было, пока минуту назад я не завернул за этот угол, -
сказал я. - Я готов был свалить колонну Нельсона, устроить скандал в очереди за
билетами в кино, готов был то рыдать, то богохульствовать...

- Не могу вас таким представить. - Ее пальцы соткали еще один ярд песни. - Кто
же заставил вас передумать?

- Вы, - сказал я.

С таким же успехом я мог пальнуть ей в лицо из пушки.

- Я? - сказала она.

- Вы подобрали день с мостовой, встряхнули его и пустили бежать дальше со
свистом.

- Я это сделала?

В первый раз я услышал, как из мелодии выпало несколько нот.

- Или, если хотите, ваши руки, которые заняты своим делом без вашего ведома.

- Надо же одежду стирать, вот и стираешь.

Я почувствовал, как мое тело наливается свинцом.

- Не делайте этого! - сказал я. - Почему мы, прохожие, должны восхищаться этим,
а не вами?

Она закинула голову; ее руки задвигались медленнее.

- А почему вас интересуют такие, как я?

Я стоял перед ней и мог бы рассказать, что поведал мне старик в убаюкивающей
тиши паба "Четыре провинции". Мог ли я сказать про гору прекрасного, которая
росла всю жизнь и заполнила мою душу, и про самого себя с детским совком,
раздающим это прекрасное всему миру по крупинкам? Должен ли я перечислять все,
что задолжал людям на сценах и голубых экранах, которые заставили меня плакать,
смеяться или просто вдохнули в меня жизнь, но никто в затемненном кинотеатре не
обернулся и не осмелился крикнуть: "Если тебе нужна помощь - я твой друг!"?
Припомнить ли для нее того человека в автобусе десять лет назад, который так
легко и непринужденно смеялся на заднем сиденье, что его смех заставил каждого
из нас растаять и весело захохотать, катиться кубарем из дверей, но ни у кого не
хватило смелости прерваться, коснуться его плеча и сказать: "Вы доставили нам
огромное удовольствие. Господь вас благослови!"? Мог ли я ей сказать, что она
лишь частица большого счета, задолженность по которому давно просрочена? Нет.
Ничего из этого я сказать ей не мог.

- Представьте.

- Пожалуйста, - сказала она.

- Предположим, вы - американский писатель, разыскивающий материал далеко от
дома, жены, детей и друзей, в мрачном отеле, в гнусный серый день с битым
стеклом, жеваным табаком и закопчепным снегом в душе. Представьте, вы гуляете по
холодным улицам и тут встречаете маленькую женщину с золотистой арфой и все, что
она исполняет из других времен года - осени, весны, лета, приходящих и уходящих
для всех. И лед тает, туман рассеивается, ветер пышет июнем, и чувствуешь себя
на десять лет моложе. Представьте, пожалуйста.

Она оборвала мелодию.

Ее поразила внезапная тишина.

- Глупый вы, - сказала она.

- Представьте себя на моем месте, - сказал я. - Возвращаюсь в отель. И по пути
мне захотелось что-нибудь услышать, что угодно. Игру. И когда вы играете - уйти
за угол и слушать.


Она положила пальцы на струны и замерла, зашевелив губами. Я ждал. Наконец она
вздохнула, застонала. И вдруг закричала:

- Убирайся!

- Что?..

- Из-за тебя я разучилась играть! Смотри! Ты все испортил!

- Я только хотел сказать спасибо...

- Моей заднице! - закричала она. - Что за дубина, что за дурень! Занимайся своим
делом! Своей работой! Оставь меня в покое! Ах, мои бедные пальчики, загублены,
загублены!

Она пристально смотрела на них, затем бросила на меня яростный взгляд.

- Катись отсюда! - заорала она.

Я в отчаянии убежал за угол.

Вот, думал я, добился своего! Благодарностью убил. Это про меня. Дурак, держал
бы язык за зубами.

Я прислонился спиной к стене здания, сползая вниз. Должно быть, протикала
минута.

"Пожалуйста, милая, - думал я, - ну же. Играй. Не для меня. Для себя. Забудь,
что я сказал! Умоляю".

Я услышал несколько слабых, нерешительных шепотков арфы.

Опять пауза.

Потом, когда ветер задул снова, он принес звуки очень медленной мелодии.

Это была старинная песня, и я знал ее слова. Я пел их про себя.

Шагай легкой поступью под музыку,
Не повреди нежных травинок,
Жизнь проносится бурей,
Как песок в часах,
Легко плыви в тени,
Грейся лениво на солнышке,
Благодари за жажду и утоление,
За обеды, вино и женщин,
Думай о том, что жизнь скоро пройдет,
Ходи осторожно по клеверу,
Чтоб не поранить ни одного любовника.
Так уйди из жизни,
Поприветствуй и отблагодари
И засыпай, когда все сделано.
За этот сон дорого заплачено.

До чего же мудра эта женщина, думал я:

Шагай легкой поступью под музыку.

А я чуть не растоптал ее своими похвалами.

Чтоб не поранить ни одного любовника.

А она вся в синяках от моей доброй бездумности.

Но теперь песней, научившей меня большему, чем я мог высказать, она успокаивала
себя.

Я ждал, пока она уверенно играла третий куплет, и только потом снова прошел мимо
нее, приподняв шляпу.

Но ее глаза были закрыты, и она слушала то, что делали ее пальцы, перебирая
струны, как нежные пальчики молодой девушки, которая впервые познала дождь и
подставляет свои ладони под его прозрачные струи.

Она продолжала, нисколько не беспокоясь, потом слишком беспокоясь, а потом ровно
столько, сколько нужно.

Ее губы были чуть поджаты.

"На волосок от гибели", - подумал я. Еще бы чуть-чуть.

Я оставил их, двух подруг, встретившихся на улице, - ее и арфу. И побежал в
отель, чтобы поблагодарить ее единственным известным мне способом - делать свою
работу, причем на отлично.

Но по дороге заглянул в паб "Четыре провинции".

Под музыку по-прежнему шагали легкой поступью, и по клеверу ходили осторожно, и
ни одного любовника не поранили, когда я распахнул дверь в поисках того
человека, чью руку мне хотелось бы пожать больше всего.

Глава 22


Так оно и продолжалось. День за днем я загарпунивал и свежевал Кита, перечитывал
Марка Аврелия и восхищался его самоубийством. Потом каждый вечер садился в такси
и отправлялся обсуждать свою дневную восьмистраничную норму сценария с
человеком, который слезал с женщин только для того, чтобы скакать за гончими
псами. Затем каждую полночь, готовый окунуться в проливной дождь и возвратиться
в отель "Роял Гиберниан", я будил килкокскую телефонистку и просил соединить с
самым теплым в городе, хоть и совершенно необогреваемым, местом.

- Паб Гебера Финна? - кричал я в трубку, когда меня соединяли. - Майк у вас?
Попросите, чтобы он приехал за мной.

Я представил себе картину: местные парни выстроились у баррикады и глядятся в
щербатое зеркало замерзшего зимой пруда, уходя под его великолепный лед. Мне
слышно, как Гебер Финн зовет нараспев Майка, а тот отзывается:

- Все, одна нога здесь, другая там!

Из прежнего опыта я знаю, что процесс, именуемый "одна - здесь, другая - там",
вовсе не душераздирающий, не оскорбляющий достоинства и не рвущий кружев беседы,
сплетенной искусно, с замиранием сердца, в пабе "У Финна". Скорее, это медленный
отрыв, степенный поклон, когда центр тяжести дипломатично смещается в дальний,
пустующий конец зала, где одиноко мается забытая всеми дверь.

По моим расчетам, большая часть полночного пути - через паб Гебера Финна -
отнимала у Майка полчаса. Меньшая - от паба до дома, где я его дожидался, -
минут пять.

Так было и поздней февральской ночью перед Великим постом, когда я позвонил и
стал ждать.

Наконец из ночного леса вылетел "неш" 28-го года выпуска, торфяно-бурый, как
шевелюра Майка. Машина и водитель, с одышкой, хрипом и присвистом,
непринужденно, легко и плавно вкатились во двор; я сбежал по ступеням под
безлунное, блещущее звездами небо, в ночь, когда дождь для разнообразия решил не
идти.

Сквозь окно машины я вперился в царивший внутри кромешный мрак: приборная доска
много лет как угасла.

- Майк?

- Кто же еще, - послышался доверительный шепоток. - Славный теплый вечерок, не
правда ли?

Термометр показывал сорок по Фаренгейту, но Майк никогда не бывал южнее
Типперари; погода - штука относительная.

- Славный теплый вечерок. - Я сел на переднее сиденье и с силой захлопнул
истошно визжащую дверцу, так что из нее посыпалась ржавчина. Иначе нельзя.

- Ну как жизнь, Майк?

- Гм, - машина покатила по ухабам лесной дороги, - здоровье в порядке. Чего еще
желать, если завтра Пост?

- Пост, - задумчиво повторил я. - А в чем ты откажешь себе на время Поста, Майк?

- Я вот подумываю, - тут вдруг Майк затянулся сигаретой, и розовая морщинистая
маска его лица проступила сквозь дым, - не бросить ли эту дурную привычку?
Обходится как золотая коронка, а легкие забивает, просто жуть. Это ж какой
убыток, если прикинуть, за год. Так что ты не увидишь у меня в зубах этой отравы
за все время Поста, а там, - кто знает? - глядишь, и совсем брошу.

- Браво! - воскликнул я, некурящий.

- Вот и я себе говорю "браво", - просипел Майк, щурясь от дыма.

- Желаю удачи.

- Это не помешает, - прошептал Майк, - когда имеешь дело с такой разорительной
привычкой.

И мы устремились вперед, уверенно управляя машиной и обдуманно балансируя, в
объезд торфяной низины, сквозь туман в Дублин, запросто проделывая тридцать одну
милю в час.

Простите, если повторяюсь: таких осторожных водителей, как Майк, не сыскать в
целом свете, даже в самой что ни на есть трезвой, крохотной, тихой, источающей
мед и молоко стране.

Прежде всего, Майк - сама невинность и святость по сравнению с лосанджелесскими,
парижскими и мексиканскими шоферами, которые, плюхнувшись на
сиденье, включают кнопочку с надписью "паранойя", или со слепцами, которые,
забросив оловянные кружки и белые трости, но по-прежнему в черных голливудских
очках, оглашают безумным гоготом Виа-Венето, и только тормозные колодки
сыплются, словно карнавальный серпантин, из окон их гоночных машин. Вот
развалины Рима после того, как его разнесли рокеры-мотоциклисты, - ночами под
окнами вашей гостиницы вы слышите, как они с ревом проносятся по темным римским
улицам - христиане, летящие в львиные рвы Колизея.

Так вот, Майк. Посмотрите, как ласково его руки касаются руля в плавном,
подобном движению часовых стрелок, вращении, бесшумном, как зимние созвездия,
опадающие снежинками с неба. Вслушайтесь, как он спокойным ночным голосом
околдовывает дорогу, выдыхая мглу, ласково поглаживая ногой педаль бормочущего
акселератора. Скорость - тридцать. Ни милей меньше, ни двумя больше. Майк в
надежном челне скользит по бархатному, душистому озеру, где отдыхает Время.
Любуйтесь, сравнивайте. Приворожите к себе этого человека летними травами,
одаривайте его серебром, крепко жмите руку после каждой поездки.

- Спокойной ночи, Майк, - сказал я у гостиницы. - Увидимся завтра.

- С Божьей помощью, - пробормотал Майк.

И плавно отъехал.

Пропустим двадцать три часа на сон, завтрак, обед, ужин и последнюю стопку на
ночь глядя. Пусть в дожде и торфяной мгле растворятся часы, потраченные на
превращение дурного сценария в хороший. И вот молодой писатель вновь выходит в
полночь из георгианской усадьбы. Из двери выплескивается на ступеньки теплый
свет, словно язык пламени из камина. Я на ощупь, как по азбуке Брейля, вслепую
двигаюсь в тумане к автомобилю, который, я знаю, должен быть здесь, слышу в
незрячем воздухе пыхтение его раздувшегося астматического сердца и кашель Майка,
за который он платит дорогую цену.

- А вот и мы, сэр! - говорит Майк.

Я опускаюсь на переднее сиденье, на котором удобно общаться, хлопаю дверцей и
говорю с улыбкой:

- Майк.

И тут случается невозможное! Машина срывается с места в карьер, ревет, как
доменная печь, рыщет, мечется, а потом уж на полную мощь громыхает по дороге,
сметая кустарник и калеча ночные тени. Я хватаюсь за колени и бьюсь головой о
потолок в бешеном ритме.

- Майк! - почти кричу я. - Майк!

Мне мерещатся Лос-Анджелес, Мехико, Париж. В отчаянии я уставился на спидометр.
Восемьдесят, девяносто, сто миль; мы выстреливаем залп гравия из-под колес и
вылетаем на шоссе, проносимся по мосту и мчим по ночным улицам Килкока. И как
только вырулили из города, скорость - сто десять. Я чувствую, как все ирландские
травы прижимаются к земле, когда мы с воем берем подъем.


"Майк!" - подумал я и повернулся к нему.

Лишь одно оставалось неизменным - дымящаяся сигарета в зубах, заставлявшая его
кривить то один глаз, то другой.

Но сам Майк преобразился так, словно сам дьявол сдавил, вылепил и обжег его в
своих темных ладонях. Он выкручивал руль до отказа туда и обратно, мы то ныряли
под эстакады, то выскакивали из туннелей; задетые нами знаки на перекрестках
крутились, как флюгера в бурю.

С лица Майка словно сдуло всю мудрость, во взгляде не осталось ни доброты, ни
вдумчивости. На губах не осталось ни терпимости, ни спокойствия. Не лицо, а
вымоченная, ошпаренная, ободранная картофелина, личина, скорее похожая на
слепящий прожектор, бессмысленно упертый в пустоту. А его проворные руки
выкручивают баранку, и мы, накренившись, вписываемся в очередной поворот, прыгая
с одного уступа ночи на другой:

Это не Майк, подумал я, а его брат. Нет, в его жизни стряслось что-то ужасное,
удар, напасть, семейное горе или недуг. Иначе быть не может.

И тут Майк заговорил. Не своим голосом. Сгинули бархатистость торфяника,
влажность мха, теплый камин после холодного дождя и мягкая травка. На меня
гаркнул железно-жестяной голос, гром горна, трубы.

- Как поживаешь! Как жизнь?! - проорал он.

И машина страдала от насилия. Она возмущалась переменой, да, именно, одряхлевшая
и разбитая, давно отжившая свой век, единственное, о чем она мечтала, - брести
шагом, словно заскорузлая попрошайка, к морю, к небу, боясь дышать и растрясти
свои кости. Но Майк был неумолим, словно гнал громыхающий драндулет в ад, будто
мечтал согреть окоченевшие руки над какой-то особенной огненной геенной. Майк
напрягался, и машина напрягалась, из выхлопной трубы вместе со свинцовыми газами
били снопы искр. И я, и Майк, и машина - хором отчаянно задребезжали, затряслись
и заклацали.

Чтоб не свихнуться, я нашел простое решение. В поисках причины безумной гонки
мой взгляд скользнул по Майку, пылавшему, как огненные испарения ада, и
наткнулся на ответ.

- Майк, - выдохнул я. - Сегодня же первая ночь Поста!

- И что с того?

- Что? Ты же обещал! Уже Пост, а у тебя сигарета в зубах.

Майк опустил глаза, увидел вьющийся дымок и пожал плечами.

- А! - сказал он. - Я решил покончить с иным.

- С инеем? - вскричал я.

- С другим! - поправил он себя.

И вдруг все стало ясно.

За прошедшие, казалось, тыщу вечеров, стоя в дверях старинного георгианского
особняка, я выпивал "для согрева" поднесенную Странным Джоном огненную порцию
ирландского виски. Потом, выдыхая обожженной глоткой жар раскаленных, как
знойное лето, угольев, я садился в такси с человеком, который на все эти долгие
вечера, дожидаясь моего звонка, просто поселился у Гебера Финна в пабе.

"Дурак! - подумал я. - Как же я мог забыть!"

И там, у Гебера Финна, за долгой беспечной беседой, подобной тому, как каждый
сажает и взращивает сад, приносит семя или цветок, работает заступом, языком,
поднимает милые сердцу пенные кружки, нежно сжатые ладонями, - так вот там и
набирался Майк добродушия.

Это добродушие, испаряясь, проливалось мелким дождичком на его пылающие нервы,
гасило степной пожар в теле, омывало лицо, оставляя печать мудрости, морщины
Платона и Эсхила, румянило щеки, согревало взгляд, смягчало голос до шороха,
расправляло грудную клетку, заставляя сердце переходить на мягкую поступь.
Добродушие стекало по плечам, урезонивая своевольные руки на трясучем руле,
придавало изящества и непринужденности, когда он на сиденье из конского волоса
плавно вел машину сквозь туман, разделявший нас и Дублин.


И я, с привкусом эля на языке и обожженной раскаленными парами носоглоткой, ни
разу не учуял, чтобы мой старинный друг источал запах спиртного.

- А, - снова сказал он. - Да, я бросил другое.

И головоломка мигом решилась.

Сегодня - первая ночь Поста.

Сегодня Майк впервые за столько ночей, что я с ним ездил, сел за руль трезвым.

Все прошлые сто сорок с лишним ночей Майк вел машину осторожно не потому только,
что он заботился о моей безопасности, - просто теплое добродушие плескалось,
разливаясь по его телу, пока он выписывал длинные виражи по шоссе.

Так, спрашивается, кто поистине знает ирландцев, и с какой стороны? И какая из
этих сторон - настоящая? Кто есть Майк? И что он собой представляет? Который
Майк из этих двух настоящий - тот, каким его знают все?

"И думать об этом не хочу!" - подумал я.

Для меня есть лишь один Майк. Тот, кого Ирландия вылепила из дождя и непогоды,
сева и жатвы, отрубей и сусла, варки пива, разливания по бутылкам, раздачи
кружек, из пабов цвета летнего зерна, из волнующихся ночью на ветру колосьев
пшеницы - этот добрый шелест вы слышите, проезжая мимо, и из леса, и с
торфяников. Таков и есть Майк - до кончиков ногтей, его глаза, сердце и
проворные руки. Спросите, что делает ирландцев такими, какие они есть, и я
покажу вам дорогу и скажу, где свернуть к Геберу Финну.

Первая ночь Поста. Не успел я сосчитать до девяти, как мы оказались в Дублине!

На следующую ночь я был в Килкоке; вышел из дома выдающейся личности. Мое такси
дожидалось меня, урча мотором. Я наклонился, чтобы вложить в руки дражайшему
Майку особую бутылку.

Решительно, умоляюще, пылко, со всей, какая только возможна, дружественной
настойчивостью я впился глазами в отчужденное, горящее, грубое лицо Майка.

- Майк, - сказал я.

- Сэр! - рявкнул он.

- Сделай мне одолжение.

- Какое угодно! - проорал он.

- Возьми это, - сказал я. - Это лучшая бутылка ирландского виски, какую я сумел
отыскать. И перед тем как мы сейчас тронемся в путь, Майк, осуши ее до последней
капли. Обещаешь, Майк? Клянешься?

Он задумался, и раздумья притушили разрушительное пламя на его лице.

- Ты ставишь меня в трудное положение, - сказал он.

Я силой сомкнул его пальцы на бутылке.

- Майк, откажись лучше от чего-нибудь другого во время Поста, - сказал я.

- От чего же еще можно отказаться в Ирландии? А, погоди-погоди. От женщин!

- Они у тебя были когда-нибудь?

- Нет, - сказал Майк. - Но я все равно от них откажусь!

Он выпил.

И по мере того, как он пил, его губы, глаза, лицо преисполнялись великим
спокойствием, великой умиротворенностью и безмятежностью; его кости постепенно
обмякли под одеждой.

Я взглянул на его лицо.

- Ах, Майк, Майк, - сказал я, - вот ты и вернулся!

- Долго же меня не было, - сказал он.

Мы медленно покатили в Дублин.

Глава 23


Я входил в отель "Роял Гиберниан", как вдруг какая-то нищенка сунула мне под нос
грязного младенца и прокаркала:

- Ах, Боже, пожалейте! Нам нужно ваше сострадание! Есть у вас хоть немного
жалости?

Сколько-то у меня еще оставалось. Я похлопал по карманам, достал немного и уже
собирался протянуть ей, как у меня вырвался не то сдавленный крик, не то
возглас. Монеты посыпались из моей ладони.

В этот миг младенец посмотрел на меня, а я - на младенца.

И его тут же убрали с моих глаз долой. Женщина нагнулась, чтобы подобрать
деньги, испуганно поглядывая на меня.

- Что за чертовщина? - Я прошел в вестибюль и, словно оглушенный, силился
вспомнить собственное имя. - Что-то тут не так? Что же все-таки там произошло?

Все дело в младенце, ребенке этой нищенки. Младенец был тот же самый, тот же
носик и ротик, и глазки - те же; я видел их давным-давно, когда приезжал в
Ирландию и насмотрелся на попрошаек, еще в 1939 году. Да, но... Боже!.. чтобы тот
же самый!

Я медленно вернулся к гостиничной двери, отворил ее и выглянул наружу.

Улица опустела. Нищенка со своим свертком исчезла - убралась в какой-нибудь
переулок, ушла к какой-нибудь другой гостинице ловить очередных приезжающихотъезжающих.


Я закрыл дверь и пошел к лифту.

- Нет! - сказал я. - Быть этого не может.

Потом вдруг вспомнил, что нужно шевелиться, и шагнул в лифт.

Но младенец все не шел у меня из головы.

Вернее, воспоминания о нем.

Воспоминания об иных годах и днях, ненастных и пасмурных, воспоминания о мамаше,
детеныше, его чумазой мордочке, о ее визге, который смахивал на скрежет
тормозов, нажатых до отказа, дабы спастись от погибели.

Иногда поздней ночью я слышал, как она бросается с причитаниями со скал
ирландской непогоды и падает на камни, о которые волны непрерывно разбиваются и
откатываются назад, а море вечно пребывает в кипении.

И ребенок пребывает тут же.

Я ловил себя на том, что сижу, в раздумьях, и за чаем, и за своим ирландским
кофе, и за ужином.

- Что, опять? Глупость! Чушь!

Я всегда издевался над метафизикой, астрологией и всякой там хиромантией. Но тут
генетика, думал я. Она - та самая женщина, которая четырнадцать лет назад
заискивающе смотрела мне в глаза и совала противного немытого младенца! А
младенец, она что, еще одного родила или взяла взаймы напоказ, на сезон?

Не совсем, думал я. Она для меня разгаданная головоломка. Но вот малыш? Тут
кроется настоящая и невероятная тайна! Ребенок, как и она, не изменился.
Непостижимо! Невозможно! С ума сойти!

Так оно и было. Когда мне удавалось избежать встреч с моими двумя палачами,
режиссером и Китом, я рыскал по улицам Дублина в поисках нищенки и ее
неподвластного времени дитяти.

От Тринити-колледжа я шагал вверх по О'Коннел-стрит, потом вокруг парка Святого
Стефана и обратно, притворяясь, будто любуюсь изысканной архитектурой, на самом
же деле украдкой высматривал попрошайку, обремененную страшным младенцем.


Ко мне, как обычно, приставали личности, бренчавшие на банджо, шаркающие
танцоры, псалмопевцы, булькающие глоткой тенора и баритоны, оплакивающие
почившую возлюбленную или водружающие надгробье на могиле матери, но нигде мне
не удалось настичь свою добычу.

Наконец, я подошел к швейцару отеля "Роял Гиберниан".

- Ник, - сказал я.

- Сэр, - сказал он.

- Та женщина, что вечно ошивается у парадной лестницы...

- А, та, что с ребенком?

- Вы ее знаете?

- Еще бы! С тех пор как мне стукнуло тридцать, она у меня как бельмо на глазу, а
теперь вот у меня проседи!

- Она уже столько лет попрошайничает?

- И черт знает сколько до этого.

- А звать ее...?

- Молли - ей бы вполне подошло. Фамилия? кажется, Макгиллахи. Прошу прощения,
сэр, а почему вас это интересует?

- Вы когда-нибудь смотрели на ее младенца, Ник?

Он поморщился как от кислятины:

- Давно уже не смотрю. Эти нищенки содержат своих детей так, чтобы они выглядели
пострашнее, сэр, чтобы смахивало на бубонную чуму. Носа не вытрут, не выкупают,
одежонку не починят. Видите ли, опрятный вид попрошайничеству только во вред.
Чем грязнее, тем лучше - вот их девиз.

- Именно. Ник, значит, вы ни разу так и не присмотрелись к этому ребенку?

- Эстетика - это сокровенная частица моей жизни, так что я отлично умею отводить
глаза. Извините, но я слишком слеп, чтобы помочь вам.

- Извиняю, Ник. - Я протянул ему пару шиллингов. - А... вы их видели в последнее
время?

- Странно, если призадуматься, сэр. Они тут не появлялись... - он посчитал на
пальцах и изобразил удив

Список страниц

Закладка в соц.сетях

Купить

☏ Заказ рекламы: +380504468872

© Ассоциация электронных библиотек Украины

☝ Все материалы сайта (включая статьи, изображения, рекламные объявления и пр.) предназначены только для предварительного ознакомления. Все права на публикации, представленные на сайте принадлежат их законным владельцам. Просим Вас не сохранять копии информации.