Жанр: Философия
Философ и теология
...размышлявший
о мысли. В этом направлении и следовало продолжать поиски тому, кто не
собирался примириться с таким серьезным интеллектуальным поражением.
Таким образом, мне пришлось отказаться от реальностей жизни, посвященной
изучению и преподаванию словесности, что и было сделано мной и без
сожаления, но без угрызений совести. Я отправился искать философию моей
мечты на Отделение Словесности Парижского Университета - единственное
место, где я мог надеяться ее найти.
"Universitas magistorum..."
Тот, кто, около 1905 года переходил из этого маленького и замкнутого
мирка в большой мир Отделения словесности Парижского Университета, не
чувствовал себя в нем ни потерянным, ни тем более чуждым. Это был другой
мир, чего, впрочем, и следовало ожидать. Привитое уважение к профессорам
высшей школы, ожидание того, что они станут твоими учителями
- все это вызывало доверие к ним и страстное желание учиться под их
руководством. Следует сделать одну оговорку по поводу этого перехода.
Начинающий философ, который принимался за эту, новую для него, дисциплину,
вовсе не ожидал откровения относительно того, что ему следует
думать и во что верить. Все это было уже решено и приведено в порядок
в его уме, но он хотел укрепить свою мысль и углубить свою веру -
двойная задача, которую он преследовал отныне, среди равнодушия и
враждебности. Pазвиваться, насколько это возможно, чтобы сохранить себя
- вот что ему предстояло теперь, и он должен был добиваться этого в
одиночестве, сам неся ответственность за все.
Вокруг новой Сорбонны начала этого века сложилось немало мифов. Для
тех, кому посчастливилось там учиться, ни один из так называемых "кризисов"
(которые, как утверждают, она в то время переживала) не нарушил
спокойного течения университетской жизни. Все это россказни журналистов,
ищущих сюжетов для статьи или материал для книги. "Материал", конечно
же, имелся, но для того, чтобы он превратился в "историю", которую
можно было сбыть, его следовало сильно приукрасить. Шарль Пеги,
которым мы так восхищаемся, в то время писал вещи для нас удивительные,
поскольку мы сами были в центре описываемых с таким красноречием
"духовных драм". Мы, казалось бы бывшие зрителями и бывшие чуть-ли не
героями в этих драмах, оглядывались по сторонам, в надежде разглядеть
что-нибудь, но так и не смогли обнаружить ничего достойного внимания.
Неуместность этих мифов заключается в том, что, заслоняя собой горизонт,
они мешают историку увидеть факты, намного более интересные. Так
обстоит дело, например, с мифом о Дюркгейме. Этот своеобразный человек
около 1905 года занимал особое место среди других философов. Сам он
был философом, воспитанным в русле общей традиции, и также, как и его
коллеги, он умел многословно рассуждать о метафизической проблеме.
Прекрасно разбираясь в традиционной философии, он больше не нуждался
ни в чем. Несколько сурового вида, с прямым взглядом, Дюркгейм (слово
которого, надо сказать, имело значительный вес) поставил перед собой
задачу поднять социологию на уровень позитивной науки, которую Конт
считал основанной и даже завершенную им самим. Дюркгейм очень хорошо
знал, чего он хотел, так же, впрочем, как и мы, поскольку те из нас,
кто намеревался, как тогда говорили, "заняться социологией", не имели
иного выбора, кроме как принять в готовом виде правила социологического
метода. Чтобы быть принятым в класс Дюркгейма, нужно было выдержать
строгий экзамен с глазу на глаз; в ходе этой проверки мэтр убеждался в
научной ортодоксальности претендента на звание социолога. Все это было
именно так, однако, никого не принуждали стать социологом и никогда не
торопили заниматься социологией, и ни одна карьера по этой причине не
пострадала. Высшее образование - о котором здесь идет речь - никогда
не попадало под тотальное влияние дюркгеймианства. Социологический
террор, с Дюркгеймом в роли Pобеспьера, описанный Ш.Пеги с таким воодушевлением,
существовал только в творческом воображении писателя.
Самое блестящее из всего написанного Ш.Пеги - это опубликованный после
его смерти отрывок, посвященный "Системному Духу". Это эссе, созданное
в 1905 году, было написано в то время, когда я (в течение трех лет)
слушал лекции Дюркгейма. Как бы я ни восхищался Ш.Пеги, мне не удается
убедить себя в том, что в этом памфлете действительно рассказывается о
том человеке, которого мне довелось знать. Я никогда не видел его таким,
каким его описывает поэт, охваченным непонятным замыслом властвовать
над Францией, захватить Париж, а захватив Париж, овладеть миром".
Помнится, он был еще менее склонен в то время к тому, чтобы сомневаться
в себе, разуверяться в науке, страшиться "университетского банкротства",
якобы ему угрожавшего, быть совершенно ошеломленным его неизбежностью
и принимать необходимые меры, способные отсрочить эту
опасность. Хотелось бы, единственно для того, чтобы доставить читателю
удовольствие, процитировать удивительный рассказ Ш.Пеги (который он
строит по образцу Великой Французской Pеволюции) о пресловутом "терроре"
Дюркгейма: "Крови, еще крови! Так что ж! Еще крови и больше казней.
После Декарта - Кант; после Канта - Бергсон; перед Бергсоном -
Эпиктет. И все эти казни не приводили ни к чему, кроме необходимости
все новых и новых расправ. Кто же остановится на этом пути? Кровопролитие
ведет к новым кровопролитиям. За казнью следует казнь. Тот, кто
остановится в этой непрерывной переоценке ценностей, погибнет". Ш.Пеги,
во всяком случае, не останавливается, и как не поверить ему, читая
страницы, где поэт с точностью визионера рассказывает о том, каким образом
различные жертвы Дюркгейма встретили свою смерть. Стоики - "с
суровой гордостью и античной безмятежностью"; картезианцы - как французские
дворяне XVII века; кантианцы - "с сознанием выполненного ими
огромного долга"; и, наконец, бергсонианцы - эти любимцы в семействе
философов - умерли "с несравненной легкостью; царственно мудрые, всепонимающие,
они осознавали, что их смерть станет необходимым звеном в
цепи событий". В самом деле, только бергсонианцы,
вслед за своим учителем, вынесли суждение о социологии и оценили ее
по заслугам - как подделку: "Они не сказали ни единого слова против
режима, однако люди, собравшиеся на маленькой площади позади памятника
Клоду Бернару и на верху широкой лестницы, поняли, что режим пал".
Прекрасное описание, нечего сказать! Как может читать сегодня старый
бергсонианец этот рассказ не удивляясь тому, что избежал бойни? Но,
если он обратится к своей собственной памяти, то все попытки вспомнить
имя хотя бы одного из этих агнцев, зарезанных из ненависти к истине
бергсонианства, окажутся тщетными. Скорее уж он обнаружит там имена
мучеников во имя дюркгеймианства, так как у этого учения не было недостатка
в защитниках.
Сопротивление профессоров-историков (которое было ожесточенным) поставило
препятствия на пути многих молодых социологов; метафизики, естественно,
не испытывали никакой симпатии к дисциплине, которая стремилась
захватить все функции, традиционно осуществлявшиеся их наукой -
включая преподавание ноэтики, морали и метафизики. Конечно, Дюркгейм
был догматиком в своей области, но в то же время, его догматизм носил
философский характер - как и у всех подлинных философов, которые первыми
соглашаются с требованиями истины, как они ее себе представляют.
Без сомнения, это только лишь их истина, но каким образом они могут
увидеть различия между их истиной и истиной с большой буквы?
Значение происходившего заключалось в другом. Конт задолго до Дюркгейма
положил начало социологии, совершенно иную по своей направленности
и обретенную им как результат истории позитивного сознания. Что может
быть более "греческого", нежели позитивистская философия этого новоявленного
Аристотеля, согласно которой воля к рациональной интеллегибельности,
с самого начала присущая человечеству, сперва проявляется в
переходе теологического сознания от фетишизма к монотеизму, затем в
пробуждении метафизического сознания, которое от поиска богов переходит
к поиску причин; в итоге появляется позитивное сознание, завоевания
которого, распространяясь на социальные факты, позволяют дополнить
научную картину мира и положить основу универсального общества, соразмерного
человечеству. Социология Конта - это прежде всего эпистемология.
В ней еще чувствуется дух Афин - в конечном счете все объясняется
причинами, которые могут вынесены на суд разума.
Нечто совершенно иное мы находим у Дюркгейма - социальные факты он
рассматривает прежде всего как предметы. Это слово ему часто ставили в
упрек, и совершенно напрасно - как нам кажется - поскольку Дюркгейм
всего лишь хотел указать на то, что социальные факты обладают всеми
свойствами объективного - иначе говоря, того, что дано в действительности
независимой от наблюдателя, и обладает необходимыми признаками,
которые можно только констатировать. Эта действительность социальных
фактов распознается в том, что они оказывают воздействие на индивидума;
и в свою очередь, действительность этого воздействия свидетельствует
о том, что любая попытка уклониться от него подлежит наказанию.
Истинность того, что говорит Дюркгейм, самоочевидна. В самом деле, будет
ли наказание неявным, как, например, простое общественное порицание,
или же оно будет конкретным и материальным, как-то штраф, тюремное
заключение, пытка или казнь, оно все-таки наличествует. Дюркгейм
указал на одну из многих простейших и очевидных истин, подобных этой,
- имеющихся перед глазами у всех людей, однако, никто их не замечает.
Это настоящие открытия и, чтобы мы не думали о доктрине Дюркгейма, невозможно
отрицать, что она основывается на реальных фактах.
Остается только сожалеть о том, что Дюркгейм не пожелал узнать мнение
других людей о своей теории, так как если его доктрина истинна, то она
сама должна являться социологическим фактом. Тем не менее, немного поразмыслив,
мы можем распознать ее истоки и направленность. Доктрина
Дюркгейма - это социология "Левита": "Скота твоего не своди с иною породою;
поля твоего не засевай двумя родами семян; в одежду из разнородных
нитей, из шерсти и льна, не одевайся" /Лев., 19,19/. Следовательно,
ни вязанной одежды из шерсти и хлопка, ни тканей из шерсти и
шелка. Но, почему? Неизвестно. Сказано только, что это запрещено. "Не
стригите головы вашей кругом, и не порти края бороды твоей"; причина
все та же: "Я Господь" /Лев., 19,27/. Признаем, что этого обоснования
достаточно, но отметим также, что человек, воспитанный в лоне церкви,
в которой веления, запреты, наказания играют явно преобладающую роль,
будет совершенно естественно склоняться к представлению о социальном
как о системе ограничений, навязанных извне и именно так воспринимаемых.
Не имеет большого значения то обстоятельство, что эти ограничения
иногда выглядят оправданными с точки зрения разума, поскольку в том
случае, если разум не находит для них объяснения, их авторитет не становится
менее значительным. "Из птиц же гнушайтесь сих: орла, грифа и
морского орла" /Лев., 11,13/; это значит, что нечистых птиц есть не
станут, чтобы не заразиться их скверной и не понести наказание в виде
очищения. Вот и все.
В этих замечаниях нет и тени критики. Истинность метафизики бытия не
становится меньшей от того, что она основывается на "Исходе"; почему
же социология не может вдохновляться "Левитом"? Мы только хотим сказать,
что иудей, воспитанный в вере своих отцов, не может игнорировать
велений Закона, соблюдение которого всей тяжестью ложится как на него,
так и на его родственников. Хотя все социальные факты не являются велениями
"Левита", однако веления заповеди и запреты "Левита", безусловно,
могут рассматриваться как социальные факты. Отсюда, легко понять,
могут рассматриваться как социальные факты. Отсюда, легко понять,
что философ, размышляющий о природе социального, будет удивлен
прежде всего принудительным характером Закона, воздействие которого он
долгое время испытывал на себе и которое другие вокруг него, может
быть, продолжало испытывать. Я не собираюсь обосновывать эти догадки,
но интересно отметить, что пророк дюркгеймовской социологии Марсель
Мосс принадлежал к той же этнической семье, что и основатель школы.
Если бы не он, то издание "L'Annee sociologique" едва ли стало бы возможным
и, уж во всяком случае, очевидно, что его ортодоксальная верность
Дюркгейму была безупречной, бескомпромиссной, почти ожесточенной.
Однажды во дворе Сорбонны молодые люди хвалили Мосса за то, что
он говорил о религии с чисто социологической объективностью. Он вежливо
ответил: "Совершенно верно, я не нападаю на релегию - я упраздняю
ее".
Две ласточки в небе не делают весны, но вот вам и третья - блестящий и
удивительно умный Люсьен Леви-Брюль, автор книги "Мораль и наука о
нравах" /1903 г./, за которой последовала книга "Ментальные функции в
низших обществах" и большое число других изобретательных, и, очень
часто, глубоких исследований о том феномене, который давно получил
название "дологического". К концу жизни выражение перестало нравиться
Л.Леви-Брюлю, и этот великий и, вместе с тем, искренний человек заявил
об этом во всеуслышание; однако, его разочарование не должно привести
нас к мысли о том, что вся совокупность его произведений утратила свое
значение. Даже если отбросить эту формулу, то у нас останется вся огромная
масса собранных и проанализированных им фактов. Люсьен Леви-Брюль
свободно и, вместе с тем, глубоко усвоил дюркгеймовское понятие
морального факта как данности, подчиняющейся определенным законам
и поддающейся объективному, научному анализу. Он был связан тесной
дружбой с Дюркгеймом и Моссом, который иногда становился мишенью для
острот Ш.Пеги: "О, элегантность Мосса... эта тонкая верхне-немецкая
речь...". Верхне-немецкий акцент Мосса? Еще одна черта, всегда от меня
ускользавшая и не оставившая никакого следа в моей памяти. Как бы то
ни было, мне, по крайней мере, удалось заметить, что из этих трех социологов
только Люсьен Леви-Брюль обладал почти сверхъестественным иммунитетом
против выпадов Ш.Пеги. Правда, что сам Пеги, как впоследствии
и автор этой книги, был учеником Л.Леви-Брюля и продолжал испытывать
к нему искреннюю признательность; Этот факт вызывал определенное
удивление в самом деле, если социология Дюркгейма и Мосса вызывала такую
ненависть, то и социология Л.Леви-Брюля (которая по духу была такой
же) в принципе должна была бы превратить его в объект таких же нападок.
Однажды, когда я указал Л.Леви-Брюлю на это обстоятельство, мой
добрый наставник ответил мне: "Но ведь это же очень просто объясняется:
я же подписчик! - и добавил мягко - я получаю "Cahiers", а подписчик
неприкосновенен".
Названные выше имена указывали на группу, зарождение которой еще
предстоит изучать историкам. К Дюркгейму, Люсьену Леви-Брюлю и Моссу
следует добавить имя Фредерика Pауха - человека с огромным лбом, горящими
глазами, оживленным мыслью лицом и голосом моралиста, озабоченного
единственной проблемой: как обосновать моральные нормы при помощи
объективных данных? Я слушал его лекции в течение двух лет. В начале
первого года обучения он объявил нам, что прежде чем переходить к
"pars construens", следует остановиться на "pars destruens". Не могу
судить о том, насколько я тогда был прав, но мне казалось, что одного
года для этого будет вполне достаточно. Тем не менее, второй год также
ушел на эту "работу разрушения". Я не знаю, чем они занимались в течение
третьего года обучения, поскольку у меня не хватило мужества остаться.
И вместе с тем, надо сказать, что к Фредерику Pауху мы относились
с дружеским уважением. Время от времени до нас доходили слухи,
что Pаух "уверовал" в дюркгеймову социологию, однако я сомневаюсь,
чтобы этот прирожденный моралист мог отказаться от своей морали. Упомянем
вскользь об Анри Бергсоне, который в то время преподавал в "Коллеж
де Франс", о котором у нас еще будет возможность поговорить подробнее.
Леон Бруншвиг, начиная с 1909 года, стоял во главе кафедры общей
философии. Во многих отношениях его школа оказала на умы длительное
и глубокое влияние, следы которого и по сей день обнаруживаются
даже в характере вызванного им противодействия. Он сделал свою кафедру
достойной уважения; более того, среди профессоров Парижского Университета
в то время не было другого ученого (кроме Л.Бруншвига), который
преподавал бы философскую доктрину, сравнимую по своему охвату с доктриной
Анри Вергсона. Не забудем о Феликсе Алькане, издательство которого
много сделало для остро нуждавшегося в нем философского возрождения
во Франции. Следует также назвать Эли Халеви, основавшего "Revue
de Metapbysique et de Morale", вместе с Ксавье Леоном, великодушнейшим,
бескорыстнейшим и преданнейшим человеком, воспоминаниями
о котором дорожат все знавшие его. Следует отметить, что не только
журнал Ксавье Леона был свободным и доступным, но и двери его дома
всегда были открытыми для молодежи - так образовалось что-то вроде философской
семьи, принадлежность к которой те, кто остались в живых
после стольких лет, наполненных трагическими испытаниями, ощущают до
сих пор.
Политические соображения не играли никакой роли в этих отношениях.
Зловещий антидрейфусизм и отвратительный комбизм были для нас частью
истории - нам посчастливилось прожить эти годы, не заботясь ни о чем
другом, кроме успешного завершения нашего обучения. Для нас не существовало
в этом смысле никаких различий между вышеупомянутыми преподавателями
и теми, которые, как например, Виктор Брошер, Виктор Дельбо,
Габриель Сеайй, загадочный Эггер или Адре Лаланд, были чистыми рационалистами
греческого толка, протестантами или же католиками. Лашелье и
Бутру были в то время еще живы, но видели их редко, они почти не читали
лекций, а их книги были забыты. Случайностям метафизики они предпочитали
уютную гавань администрации. Ничто не разделяло преподавателей
в том, что касалось свободы философской практики. Только дистанция
прожитых лет позволяет различить в этих событиях, тогда казавшихся совершенно
естественными, некое подобие замысла. До Бергсона и Брюншвига
у Франции не было своего Спинозы. Сколько жепрофессоров философии преподавали
в Парижском Университете - я не говорю уж при Старом Pежиме,
но хотя бы начиная с первых лет IXX века? Должно существовать какое-то
объяснение того, что эти, столь редкие прежде птицы прилетели все
вместе на протяжении жизни одного поколения и, похоже, принадлежали к
одной стае.
Конечно, едва ли можно утверждать, что эти профессора преподавали одну
и ту же доктрину. Поскольку в этой книге будет часто упоминаться
"христианская философия", то не мешает уточнить, что приписать им "иудейскую
философию" значило бы нарисовать ложное окно на стене. Я ни
разу в моей жизни не встречался с иудейской философией в подлинном
смысле этого слова, которая не была бы создана христианином. Я не сомневаюсь
в том, что иудейская философия существует - просто мне не посчастливилось
повстречаться с представителями. Но насколько мне известно,
вместо того, чтобы укреплять их религиозную веру, философия у иудеев
(по крайней мере, у тех из них, кого мне довелось знать) приводила
исключительно к отказу от религии. Замечательный пример Спинозы может
служить нам образцом: написав "Теолого-политический трактат", чтобы
освободиться от давления синагоги, Спиноза создает свою "Этику", в
которой он утверждает основания разума, свободного от каких бы то ни
было контактов с любым религиозным откровением - будь то христианское
откровение или же иудейское. Это была полная свобода. Можно утверждать,
что обращение любого иудея к философии сопровождается, как и в
случае Спинозы, отказом от синагоги. Кстати, сам Бергсон... Нет ничего
более показательного в этом отношении, чем два заявления нашего философа,
о которых давно напомнил К.Тремонтан. Вот отрывок из письма к
В.Янкелевичу: "Мне кажется, я уже говорил вам, что я чувствую себя как
дома, когда перечитываю "Этику"; и всякий раз я вновь испытываю удивление,
поскольку большая часть положений моей доктрины кажется направленной
(и таковой она является на самом деле) против спинозизма". Или
же вот, например, поразительное признание, сделанное Леоном Бруншвигтом,
когда отмечалась 250-ая годовщина со дня смерти амстердамского
философа: "У каждого философа есть две философии - своя и философия
Спинозы". Возможно, что удивление, которое испытывал сам Бергсон, более
всего открывает истинный смысл подобных высказываний. Чтобы понять
это чувство, наш учитель смотрел на него с точки зрени
я философии и ничего не находил; так случилось потому, что дело было в
другом. Если бы он сказал: всякий философствующий иудей имеет две философии
- свою и философию Спинозы - он сразу бы получил ответ на свой
вопрос.
С другой стороны, доктрины, которые преподавали эти профессора, были
на деле различными. Мысль Люсьена Леви-Брюля не совпадала с идеями
Эмиля Дюркгейма; Фредерик Pаух также следовал своим путем, который,
возможно, шел параллельно их дорогам, но не сливался с ними. Тем не
менее, во всех этих доктринах можно найти нечто общее - если можно так
выразиться, некий негативный, но реальный и очень активный элемент,
своего рода глубоко укорененное недоверие к социальному, рассматриваемому
как принуждение, от которого следует освободиться - или при помощи
разума - вычленив законы социума и научившись управлять им (путь
Дюркгейма и Леви-Брюля); или же при помощи мистики - устремляясь
вверх: "открытая" религия Бергсона освобождает от социального рабства,
навязываемого "закрытой" религией. В противоборстве с Законом всегда
можно опереться на авторитет пророков.
Из всех этих доктрин, наиболее глубокий отпечаток своего религиозного
происхождения носит система Леона Бруншвига. Подобно философии Спинозы,
которой он особенно дорожил, и о которой он так прекрасно рассказывал,
его собственная философия есть непрерывная отповедь иудаизму,
прослеживающемуся Бруншвигом даже в самом христианстве. Исходя из этого,
можно сказать, что его философией был спинозизм, лишенный своей
субстанции. Это была религия отказа от объекта - поскольку дух объектом
считаться не может. Более того, играя в этой философии роль, подобную
той, что играет у Бергсона жизненный порыв, в представлении
Бруншвига, дух - это сила, которая оставляет позади себя все понятия,
формулы или установления, создавая их и, в то же время, выходя за их
пределы. С годами Леон Бруншвиг все более усваивал язык теологии и
проводил резкое различие между истинно уверовавшими и еретиками, причем
в число последних попадали все остальные люди. Хотя можно было
растеряться от того, что он называл вас атеистом за то, что вы верили
в существование Бога, в то время как он сам в это не верил. Дело в
том, что, по его мнению, представление о Боге как о личности было равнозначно
представлению о Нем как о предмете, то есть, недвусмысленному
отрицанию его существования. С годами он все более погружался в мир
бесконечно прогрессирующего духа, устремленного в будущее, очертания
которого было трудно предугадать. Поскольку задача философии, по
Бруншвигу, заключалась в исследовании духа и воспитании преданных истине
и справедливости душ, то и его преподавательская деятельность не
имела другой цели, кроме приумножения последних. Не только его лекции,
но и его личные беседы с учениками были посвящены той же цели. Следует
отметить, что эти беседы походили на его лекции, только они были более
непринужденными, размеренными и содержательными; велись они во время
длительных прогулок, причем Бруншвиг мог без стеснения перебить собеседника
словами "нет, это не так", которые никогда не звучали сурово,
но всегда безапелляционно. Иногда в общении с ним я чувс
твовал себя вне пределов избранного сообщества чистых умов, принадлежать
к которому мне не было суждено.
В самом деле, Леон Бруншвиг мог бы мне простить в крайнем случае Евангелие
от Иоанна, но никак не Евангелие от Матфея. Слово? - Пожалуй, но
не Иисуса Христа.
В сущности, нас - христиан - он упрекал за то, что мы еще не полностью
освободились от иудейства. Однако сам он... С присущей ему простотой
Леон Бруншвиг иногда рассказывал нам о решающем моменте в своей жизни,
когда он освободился от иудаизма. Это произошло во время поста. Чтобы
убедить себя в том, что он не просто уступает искушению вполне естественного
голода, наш философ съел одну фасолину. Он делал особенное
ударение на слове "одна", поскольку единственность предмета, являющегося
составом преступления, по его мнению служила гарантией чистоты
эксперимента. Я напрасно пытался ему внушить, что сам идеальный характер
его мятежа показывал, что Левит просто-напросто в очередной раз
одержал верх. Что же это за Бог, культ которого по духу и истине требует
съедать одну фасолину - всего лишь одну?
Таким образом, едва ли можно утверждать, что эти профессора преподавали
"иудейскую философию", то есть философию, сознательно и намеренно
связываемую с религией Израиля. Каждый из них считал себя чистым философом,
свободным от каких бы то ни было непоследовательно рациональных
воззрений. В этом отношении существовала некая предустановленная гармония,
заключавшаяся в том, что они состояли на службе у государства,
которое стремилось сделать свою систему образования нейтральной. Тщательно
оберегая свою философскую мысль от любого религиозного заражения6
они совершенно естественно, ожидали, что другие поступят аналогичным
образом. Позд
...Закладка в соц.сетях