Жанр: Электронное издание
WT
... об эволюционизме был начат
"Теллиамедом", "Палингенезом" и "Сном д'Аламбера". Механицизм
и теология, опирающиеся друг на друга или беспрестанно
спорящие между собой, удерживают, согласно точке зрения этих
историков, классическую эпоху вблизи ее истоков — рядом с
Декартом и Мальбраншем; напротив, неверие и какая-то смутная
интуиция жизни, в свою очередь в конфликте (как у Бонне) или в
согласии (как у Дидро), влекут классическую эпоху к ее
ближайшему будущему: к тому XIX веку, который, как
предполагают, дал еще неясным и робким попыткам XVIII века их
позитивное и рациональное осуществление в форме науки o жизни,
которой не нужно было жертвовать рациональностью, чтобы
отстаивать в самый разгар ее осознания специфичность жизни, а
также ту полускрытую теплоту, которая циркулирует между жизнью
— объектом нашего познания — и нами, которые находятся
здесь, чтобы ее познавать.
Не будем возвращаться к предпосылкам подобного метода.
Здесь будет достаточно показать его следствия: трудность
постижения той системы отношений, которая может связать друг с
другом такие различные исследования, как попытки таксономии и
микроскопические наблюдения; необходимость регистрации в
качестве наблюдаемых фактов конфликтов между сторонниками
неизменности видов и теми, кто с ними не согласен, или же
между сторонниками метода и приверженцами системы;
необходимость разделения знания на две части, которые, хотя и
чужды друг другу, переплетаются между собой: первая из них
определялась тем, что уже было известно в других областях
знания (аристотелевское или схоластическое наследие, груз
картезианства, престиж Ньютона), а вторая — тем, чего еще не
знали (эволюция, специфичность жизни, понятие организма); и в
особенности применение категорий, являющихся строго
анахроничными по отношению к этому знанию. Из этих категорий,
очевидно, наиболее важным является понятие жизни. Хотят
создавать историю биологии XVIII века, но не отдают себе
отчета в том, что биологии не существовало и что расчленение
знания, которое нам известно в течение более чем ста
пятидесяти лет, утрачивает свою значимость для предшествующего
периода. То, что биология была неизвестна, имело очень простую
причину: ведь не существовало самой жизни. Существовали лишь
живые существа, которые открывались сквозь решетку знания,
установленную ествественной историей.
2. ЕСТЕСТВЕННАЯ ИСТОРИЯ
Как классическая эпоха смогла определлить эту область
"естественной истории", очевидность и даже единство которой
теперь нам кажутся столь далекими и как бы уже не столь
ясными? Каково это поле, в котором природа оказалась
достаточно близкой самой себе, чтобы включенные в нее индивиды
могли быть классифицированы, и достаточно удаленной от самой
себя, чтобы они могли стать предметом анализа и размышления?
Создается впечатление — и об этом говорят весьма часто, --
что история природы должна была появиться как следствие
падения картезианского механицизма. Когда в конце концов
обнаружилась невозможность ввести весь мир в законы
прямолинейного движения, когда сложность растения и сложность
животного оказали достаточное сопротивление простым формам
протяженной субстанции, тогда пришлось признать, что природа
проявляет себя в своем странном богатстве; и тщательное
наблюдение живых существ якобы возникло но том месте, откуда
только что удалилось картезианство. К сожалению, дело обстоит
не так просто. Возможно — и это еще следовало бы изучить, --
что одна наука возникает из другой; но никогда наука не может
возникнуть ни из отсутствия другой, ни из краха, ни даже из
препятствия, встречаемого другой наукой. В сущности,
возможность естественной истории, вместе с Реем, Джонстоном,
Кристофом Кно, современна картезианству, а не его краху. Одна
и та же эпистема допустила и механику от Декарта до
д'Аламбера, и естественную историю от Турнефора до Добентона.
Для того, чтоюы естественная истори появилась, не надо
было, чтобы природа уплотнилась и затемнилась, и умножила свои
механизмы, приобретая непроницаемую для глаз весомость
истории, которую можно только излагать и описывать, не имея
возможности ее измерять, исчислять, объяснять, надо было — и
это как раз наоборот, — чтобы История стала Естественной. То,
что существовало в XVI века и вплоть до середины XVIII века, -
- это истории: Белон написал "Историю природы птиц", Дюре --
"Чудесную историю растений", Альдрованди — "Историю змей и
драконов". В 1657 году Джонстон публикует "Естественную
историю четвероногих". Конечно, эта дата рождения не является
строго установленной"$F В 1686 году Рей пишет еще "Historia
plantarum generalis".", она символизирует здесь какой-то
ориентир и указывает, издали, на явную загадочность какого-то
события. Это событие — внезапное расслоение в области Истории
двух отныне различных сфер познания. До Альдрованди История
была совершенно нерасчленимым сплетением сведений o вещах и
обо всех знаках, которые были открыты в них или наложены на
них: писать историю какого-либо растения или какого-либо
животного означало столь же сказать o его элементах или
органах, сколь o сходствах, которые можно у него найти,
достоинствах, которые ему приписывают, легендах и историях, в
которых оно участвовало, гербах, в которых оно фигурирует,
лекарствах, которые изготовляют с примесью его компонентов,
пище, которую оно доставляет, o том, что сообщают o нем
древние авторы, o том, что могут сказать o нем
путешественники. История какого-то живого существа — это само
существо, взятое внутри всей семантической сети, которая
связывала его с миром. Столь очевидного для нас разделения
между тем, что мы видим, тем, что заметили и сообщили другие,
тем, что другие, наконец, воображают или во что они наивно
верят, великого делелния на три части, по видимости столь
простого и столь непосредственного, — на Наблюдение,
Документ, Сказку — не существовало. И не потому, что наука
колебалась между разумним призванием и всем грузом наивной
традиции, а по причине более точной и более значимой: дело в
том, что знаки были составной частью вещей, тогда как в XVII
веке они становятся модусами предстваления.
Когда Джонстон пишет свою "Естественнцю истоирю
четвероногих", знает ли он o них больше, чем Альдрованди
полувеком раньше? Не много, утверждают историки. Но вопрос не
в этом, или, если его хотят поставить таким образом, нужно
ответить, что Джонстон знает o них гораздо меньше, чем
Альдрованди. Последний по поводу каждого изученного животного
давал развернутое, и на том же уровне, описание его анатомии и
способов его ловли; его аллегорическое использование и его
способ размножения; зону его распространения и дворцы его
легенд; его питание и наилучший способ приготовления из него
соуса. Джонстон же подразделяет свою главу o лошади на
двенадцать рубрик: имя, анатомическое строение, обитание,
возраст, размножение, голос, движения, симпатия и антипатия,
использование, употребление в целебных целях и т.д."$F
Jonston. Historia naturalis de quadpripedidus, Amsterdam,
1657, p.1-11.". Все это было и у Альдрованди, и даже гораздо
большее. А ведь суцественное различие кроется как раз в том,
что отсутствует. Как мертвый и бесполезный груз, опущена вся
семантика, связанная с животным. Слова, тесно связанные с
животным, были освобождены от этой связи с ним и опущены; и
живое существо, в своей анатомии, в своей форме, в своих
нравах, в своем рождении и в своей смерти предстает как бы в
настоящем виде. Естественная история обретает свое место в
теперь открытом пространстве между вещами и словами --
пространстве безмолвном, чистом от всякой словесной шелухи и
тем не менее организованном согласно тем самым элементам
представления, которые с полным правом могут быть названы.
Вещи подступают к самым границам дискурсии, ибо они
оказываются в глубине представления. Следовательно,
наблюдение, начинается не с отказа от исчисления. В
возникновении естественной истории, взятой вместе с
соответствующей атмосферой эмпиризма, в которой она
развивается, не нужно видеть невольное насилие опыта над
познанием, которое выслеживало истину природы где-то в другом
месте. Естественная история — и поэтому она возникла именно в
этот момент — это пространство, открытое в представлении
анализом, предвосхищающим возможность именования; это
возможность видеть то, что можно будет сказать, но что нельзя
было бы ни сказать впоследствии, ни увидеть на расстоянии,
если вещи и слова, отличенные друг от друга, не соединялись бы
между собой с самого начала в представлении. Порядок описания,
который Линней вскоре после Джонстона предложит в естественной
истории, является весьма характерным. Согласно ему, любая
глава, касающаяся описания какого-либо животного, должна
следовать такому порядку: имя, теория, род, вид, атрибуты,
использование и, в заключение, Litteraria. Весь язык,
наложенный временем на вещи, отброшен к последней границе как
дополнение, в котором дискурсия рассказывала сама o себе и
сообщала об открытиях, традициях, верованиях, поэтических
фигурах. До этого языка o языке возникает сама вещь в своих
специфиеских чертах, но внутри той реальности, которая была с
самого начала расчленена посредством имени. Возникновение в
классическую эпоху естественной истории не является прямым или
косвенным следствием переноса рациональности, сложившейся в
иной области (в геометрии или механике). Она представляет
собой иное образование, обладающее своей собственной
археологией, хотя и связанное (по посредстом корреляции и
одновременности) с общей теорией знаков и с проектом
универсвального матезиса.
Итак, старое слово "история" изменяет свой смысл и, быть
может, обретает одно и своих архаических значений"$F Греческое
слово означает расспрашивание, исследование, сведения,
полученные от других. У Аристотеля это слово иногда обозначает
"описание" (В.П.Зубов. Аристотель. М.,1963,с.104). --
Прим.перев.". Во всяком случае, если верно, что историк, в
рамках греческого мышления, действительно был тем, кто видит и
кто рассказывет об увиденном, то, в рамках нашей культуры,
историк не всегда был таковым. Лишь достаточно поздно, на
пороге классической эпохи, историк взял или вернул себе эту
роль. До середины XVII века задачей историка было установление
обширного собрания документов и знаков — всего того, что
могло оставить в мире как бы метку. Именно историк обязан был
заставить заговорить все заброшенные слова. Его существование
определялось не столько наблюдением, сколько повторением
сказанного, вторичным словом, речью, в которой звучало снова
столько заглушенных слов. Классическая эпоха дает истории
совершенно другой смысл: впервые установить тщательное
наблюдение за самими вещами, а затем описать результаты
наблюдения в гладких, нейтральных и надежных словах. Понятно,
что в этом "очищении" первой формой истории, которая при этом
сложилась, стала история природы, так как для своего
оформления она нуждается только в словах, непосредственно
приложимых к самим вещам. Документами этой новой истории
являются не другие слова, тексты или архивы, но прозрачные
пространства, где вещи совмещаются между собой: гербарии,
коллекции, сады. Место этой истории — не подвластный времени
прямоугольник, в котором, освобожденные от всякого толкования,
от всякого сопровождающего языка, существа предстают одни
рядом с другими, в их зримом облике, сближенными согласно их
общим чертам и благодаря этому уже доступными в потенции
анализу, носителями их единственного имени. Часто говорится,
что создание ботанических садов и зоологических коллекций
выражало новое любопытство к экзотическим растениям и
животным. В действительности же они давно возбуждали интерес.
То, что изменилось, — это пространство, в котором их можно
видеть и описывать. В эпоху Возрождения необычность животного
было предметом зрелища; она фигурировала в празднествах,
состязаниях на копьях, в реальных или фиктивных сражениях, в
сказочных представлениях, в которых бестиарий развертывал свои
исконные фабулы. Кабинет естественной истории и сад, в том
виде, в каком их создают в классическую эпоху, замещают
круговое расположение вещей по ходу "обозрения" установлением
их в "таблице". То, что проникло между этими театрами и этим
каталогом, — это не желание знать, а новый способ связывать
вещи одновременно и со взглядом и с речью. Новый способ
создавать историю.
И нам известно, какое методологическое значение эти
пространства и эти "естественные" распределения приобрели в
конце XVIII века при классификации слов, языков, корней,
документов, архивов, короче говоря, при образовании из всего
этого стихии истории (в привычном смысле слова), в которой XIX
век найдет, после этой чистой таблицы вещей, новую возможность
говорить o словах, и говорить не в стиле комментария, но в
столь же позитивной, сколь и объективной манере, присущей
естественной истории.
Все более и более полное сбережение письменных
источников, учреждение архивов, их упорядочивание,
реорганизация библиотек, создание каталогов, репертуаров,
инвентариев представляют собой в конце классической эпохи
нечто большее, чем просто новую восприимчивость ко времени, к
своему прошлому, к глубинным пластам истории; это способ
введения в уже сформировавшийся язык и в оставленные им следы
того же самого порядка, который устанавливают между живыми
существами. Именно в этом зарегистрированном времени, в этом
разбитом на квадраты и пространственно-локализованном
становлении, историки XIX века возьмутся за написание наконец
"верной" истории, то есть освобожденной от классической
рациональности, от ее упорядоченности и от ее теодицеи, --
истории, отданной во власть неистовой силе вторгающегося
времени.
3.СТРУКТУРА
Понимаемая и расположенная таким образом естественная
история имеет условием своей возможности общую принадлежность
вещей и языка к представлению: но она существует в качестве
задачи лишь в той мере, в какой вещи и язык оказываются
разделенными. Следовательно, она должна сократить это
расстояние, чтобы максимально приблизить язык к наблюдению, а
наблюдаемые вещи — к словам. Естественная история — это не
что иное, как именование видимого. Отсюда ее кажущаяся
простота и та манера, которая издалека представляется наивной,
настолько она проста и обусловлена очевидностью вещей.
Создалось впечатление, что вместе с Турнефором, Линнеем или
Бюффоном стало наконец говорить то, что все время было
видимым, но оставалось немым в связи с какой-то непреодолимой
рассеянностью взглядов. Действительно, дело не в тысячелетней
невнимательности, которая внезапно исчезла, а в открытии
нового поля наблюдаемости, которое образовалось во всей своей
глубине.
Естественная история стала возможной не потому, что
наблюдение стало более тщательным и пристальным. В строгом смысле
слова можно сказать, что классическая эпоха умудрилась если и не
видеть как можно меньше, то по крайней мере умышленно ограничить
пространство своего опыта. Начиная с XVII века наблюдение
является чувственным познанием, снабженным неизменно негативными
условиями. Это, конечно, исключение слухов, но исключение также
вкуса и запаха, так как из-за их неопределенности, из-за
переменчивости они не допускают качественного анализа различных
элементов, который был бы повсеместно приемлемым. Очень сильное
ограничение осязания обозначением некоторых вполне очевидных
противоположностей (как, например, гладкого и шершавого); почти
исключительное предпочтение зрения, являющегося чувством
очевидности и протяженности, и, следовательно, анализа partes
extra partes, принятого всеми: слепой XVII века вполне может быть
геометром, но он не будет натуралистом"$FD i d o r o t. Lettre
sur les aveugles. Ср. Линней: "Нужно отбросить... все случайные
признаки, не существующие в растении ни для глаза, ни для
осязания" (L i n n e. Philosophie botanique, р. 258).". Кроме
того, далеко не все из того, что открывается взгляду, поддается
использованию: в частности, цвета почти не могут быть основанием
для полезных сравнений. Поле зрения, в котором наблюдение может
проявить свои возможности, является лишь остатком этих
исключений: это зрительное восприятие, освобожденное от всех иных
привнесений органов чувств и, кроме того, выдержанное в серых
тонах. Это поле в гораздо большей степени, чем восприятие самих
вещей, ставшее наконец чутким, определяет возможность
естественной истории и появления ее абстрагированных объектов:
линий, поверхностей форм, объемов.
Может быть, скажут, что применение микроскопа компенсирует
эти ограничения и что если бы чувственный опыт ограничивался в
отношении его наиболее сомнительных сторон, то он устремился бы к
новым объектам наблюдения, контролируемого техническими
средствами. Действительно, одна и та же совокупность негативных
условий ограничивала сферу опыта и сделала возможным применение
оптических инструментов. Для того чтобы иметь возможность лучше
наблюдать сквозь увеличительное стекло, нужно отказаться от
познания посредством других чувств или посредством слухов.
Изменение подхода на уровне наблюдения должно быть более весомым,
чем корреляция между различными свидетельствами, которые могут
доставить впечатления, чтение или лекции. Если бесконечное
охватывание видимого в его собственной протяженности лучше
поддается наблюдению посредством микроскопа, то от него не
отказываются. И лучшим доказательством этого являются,
несомненно, то, что оптические инструменты особенно успешно
использовались для решения проблем происхождения, то есть для
открытия того, как формы, строение, характерные пропорции
взрослых индивидов и их вида в целом могут передаваться через
века, сохраняя их строгую идентичность. Микроскоп был
предназначен не для того, чтобы преодолеть пределы
фундаментальной сферы видимого, но для решения одной из проблем,
которую он ставил, — сохранения на протяжении поколений видимых
форм. Использование микроскопа основывалось на неинструментальном
отношении между глазами и вещами, на отношении, определяющем
естественную историю. Разве Линней не говорил, что объектами
природы (Naturalia) в противоположность небесным телам
(Coelestia) и элементам (Elementa) было предназначено
непосредственно открываться чувствами?"$FL i n n e. Systema
naturae, p. 214. Об ограниченной пользе микроскопа см. там же, с.
220--221." И Турнефор полагал, что для познания растений лучше
было анализировать их "такими, какими они попадают на глаза",
"чем проникать в каждую их разновидность с религиозной
щепетильностью"."$FT o u r n e f o r t. Isagoge in rem
hebrarium, 1719, перевод в: B e c k e r-T o u r n e f o r t,
Paris, 1956, p. 295. Бюффон упрекает линневский метод за то, что
он основывается на столь неуловимых признаках, что приходится
пользоваться микроскопом. Упрек в использовании оптической
техники имеет значение теоретического возражения у ряда
натуралистов."
Наблюдать — это значит довольствоваться тем, чтобы видеть.
Видеть систематически немногое. Видеть то, что в несколько
беспорядочном богатстве представления может анализироваться, быть
признанным всеми, и получить таким образом, имя понятное для
каждого. "Все неясные подобия, — говорит Линней, — вводились
лишь к стыду искусства". Зрительные представления, развернутые
сами по себе, лишенные всяких сходств, очищенные даже от их
красок, дадут наконец естественной истории то, что образует ее
собственный объект: то самое, что она передаст тем хорошо
построенным языком, который она намеревается создать. Этим
объектом является протяженность, благодаря которой образовались
природные существа, протяженность, которая может быть определена
четырьмя переменными. И только четырьмя переменными: формой
элементов, количеством этих элементов, способом, посредством
которого они распределяются в пространстве по отношению друг к
другу, относительной величиной каждого элемента. Как говорил
Линней в своем главном сочинении, "любой знак должен быть
извлечен из числа, фигуры, пропорции, положения""$FL i n n e.
Philosophie botanique, "185" 167; ср. также "185" 327." Например,
при изучении органов размножения растения будет достаточным,
пересчитав тычинки и пестики (или, в случае необходимости,
констатировав их отсутствие), определить форму, которую они
принимают, геометрическую фигуру (круг, шестигранник,
треугольник), согласно которой они распределены в цветке, а также
их величину по отношению к другим органам. Эти четыре переменные,
которые можно применить таким же образом к пяти частям растения -
- корням, стеблям, листьям, цветам, плодам, — достаточным
образом характеризуют протяженность, открывающуюся представлению,
чтобы ее можно было выразить в описании, приемлемом для всех:
видя одного и того же индивида, каждый сможет сделать одинаковое
описание; и наоборот, исходя из такого описания, каждый сможет
узнать соответствующих ему индивидов. В этом фундаментальном
выражении видимого первое столкновение языка и вещей может
определяться таким образом, который исключает всякую
неопределенность.
Каждая визуально различная часть растения или животного,
следовательно, доступна для описания в той мере, в какой она
может принимать четыре ряда значений. Эти четыре значения,
которые характеризуют орган или какой-либо элемент и определяют
его, представляют собой то, что ботаники называют его структурой.
"Строение и соединение элементов, образующих тело, постигается
через структуру частей растений""$FT o u r n e f o r t. Elements
de botanique, p. 558.". Структура позволяет сразу же описывать
увиденное двумя не исключающими друг друга и не противоречащими
друг другу способами. Число и величина всегда могут быть
определены посредством счета или измерения; следовательно, их
можно выразить количественно. Напротив, формы и расположения
должны быть описаны другими способами: или посредством
отождествления их с геометрическими формами, или посредством
аналогий, которые должны быть "максимально очевидны""$FL i n n e.
Philosophie botanique, "185" 299." Таким образом можно описать
некоторые достаточно сложные формы, исходя из их очевидного
сходства с человеческим телом, служащим как бы резервом моделей
видимого и непосредственно образующим мостик между тем, что можно
увидеть, и тем, что можно сказать""$FЛинней перечисляет части
человеческого тела, которые могут служить в качестве прототипов,
как для размеров, так и особенно для форм: волосы, ногти, большие
пальцы, ладони, глаз, ухо, палец, пупок, пенис, вульва, женская
грудь (L i n n e. Philosophie botanique, "185" 331).".
Ограничивая и фильтруя видимое, структура позволяет ему
выразиться в языке. Благодаря структуре зрительное восприятие
животного или растения полностью переходит в речь, собирающую его
воедино. И, может быть, в конце концов видимое воссоздается в
наблюдении с помощью слов, как в тех ботанических каллиграммах, о
которых мечтал Линней"$FId., ibid., "185" 328--329.". Он хотел,
чтобы порядок описания, его разделение на параграфы, даже
типографские знаки воспроизводили фигуру самого растения, чтобы
текст в его переменных величинах формы, расположения и количества
имел бы растительную структуру. "Прекрасно следовать природе: от
Корня переходить к Стеблям, Черенкам, Листьям, Цветоножкам,
Цветкам". Хорошо было бы, если бы описание делилось на столько
абзацев, сколько существует частей у растения, если бы крупным
шрифтом печаталось то, что касается главных частей, маленькими
буквами — анализ "частей частей". Все же прочие сведения о
растении были бы добавлены таким образом, каким рисовальщик
дополняет свой эскиз игрой светотени: "Тушевка будет в точности
заключать в себе всю историю растения, т. е. его имена, его
структуру, его внешний вид, его природу, его использование".
Перенесенное в язык, растение запечатлевается в нем, снова
обретая под взглядом читателя свою чистую форму. Книга становится
гербарием структур. И пусть не говорят, что это лишь фантазия
какого-то систематика, который не представляет естественную
историю во всем ее объеме. У Бюффона, постоянного противника
Линнея, существует та же самая структура, играющая такую же роль:
"Метод осмотра будет основываться на форме, величине, различных
частях, их числе, их положении, самом веществе вещи""$FB u f f o
n. Maniere de traiter l'Historie naturelle (Euvres completes, t.
I, p. 21).". Бюффон и Линней предлагают одну и ту же сетку, их
взгляд занимает та же самая поверхность контакта вещей; одни и те
же черные клетки берегут невидимое; одни и те же плоскости, ясные
и отчетливые, предоставляются словам.
Благодаря структуре то, что представление дает в неясном
виде и в форме одновременности, оказывается доступным анализу и
дающим тем самым возможность для линейного развертывания языка.
Действительно, по отношению к объекту наблюдения описание есть то
же самое, что и предположение для представления, которое оно
выражает: его последовательное размещение, элемент за элементом.
Но, как мы помним, язык в своей эмпирической форме подразумевал
теорию предложения и теорию сочленения. Взятое в себе самом,
предложение оставалось пустым. Что же касается сочленения, то оно
действительно образовывало речь лишь при том условии, что оно
связывалось с явной или скрытой функцией глагола быть.
Естественная история является наукой, то есть языком, но
обоснованным и хорошо построенным: его пропозициональное
развертывание на законном основании является сочленением;
размещение в линейной последовательности элементов расчленяет
представление очевидным и универсальным образом. В то время как
одно и то же представление может дать место значительному числу
предложений, так как заполняющие его имена сочленяются различным
образом, то одно и то же животное, одно и то же растение будут
описаны одним и тем же способом в той мере, в какой от
представления до языка господствует структура. Теория структуры,
пронизывающая на всем ее протяжении естественную историю, в
класси
...Закладка в соц.сетях