Жанр: Электронное издание
WT
...бозначать; правило соглашений — это сходство слов
между собой, большая горизонтальная сетка, образующая слова из
других слов и распространяющая их до бесконечности.
Таким образом, становится понятным, почему теория корней
никоим образом не противоречит анализу языка действия, но в
точности соответствует ему. Корни представляют собой
рудиментарные слова, идентичные для большого числа языков,
возможно, для всех. Они были обусловлены природой как
непроизвольные крики и спонтанно использовались языком
действия. Именно здесь люди их нашли для того, чтобы ввести в
свои конвенционные языки. И если все народы во всех странах
выбрали из материала языка действия эти элементарные звучания,
то это потому, что они в них открыли, но вторичным и
сознательным образом, сходство с обозначаемым ими объектом или
возможность их применения к аналогичному объекту. Сходство
корня с тем, что он называет, приобретает свое значение
словестного знака лишь благодаря соглашению, соединившему
людей и преобразовавшему их язык действия в единый язык.
Именно так внутри предстваления знаки соединяются с самой
природой того, что они обозначают; это одинаковым образом
обуславливает для всех языков изначальное богатство слов.
Корни могут образовываться многими способами. Конечно,
посредством ономатопеи, являющейся не спонтанным выражением, а
намеренным произнесением сходного знака: "произвести своим
голосом тот же самый шум, который производит объект,
подлежащий именованию""$F De Brosses. Traite de la formation
mecanique des langues, Paris, 1765, p.9.". Посредством
использования находимого в ощущениях сходства: "впечатление от
красного цвета (rouge), который является ярким, быстрым,
резким для взгляда, будет очень хорошо передано звукам R,
производящим аналогичное впечатление на слух""$F Аббат
Copineau. Essai synthetique sur l'origine et la formation des
langues, Paris, 1774, p.34-35.". Принуждая голосовые органы к
движениям, аналогичным тем движениям, которые намерены
обозначить; "так что звук, являющийся результатом формы и
естественного движения органа, поставленного в такое
положение, становится именем объекта"; горло скрипит, когда
надо обозначить трение одного тела o другое, оно внутренне
прогибается, чтобы указать на вогнутую поверхность"$F De
Brosses. Traite de la formation mecanique des langues, p.1618.".
Наконец, используя для обозначения какого-то органа
звуки, которые он естественным образом производит: артикуляция
ghen дала свое имя горлу (gorge), из которого она исходит, а
зубными звуками (d и t) пользуются для обозначения зубов
(dents)"SF Id., ibid. t.I, p.14.". Вместе с этими условными
выражениями сходства каждый звук может получить свой набор
первичных корней. Набор ограниченный, поскольку почти все эти
корни являются односложными и существуют в очень небольшом
количестве — двести корней для древнееврейского языка,
согласноо оценкам Бержье"$F Bergier. Les Elements primitifs
des langues, Paris, 1764, p.7-8.". Этот набор оказывается еще
более ограниченным, если подумать o том, что корни являются
(вследствие тех отношений сходства, которые они устанавливают)
общими для большинства языков: де Бросс полагает, что если
взять все диалекты Европы и Востока, то все корни не заполнят
и "одной страницы писчей бумаги". Однако, исходя из этих
корней, каждый язык формируется в своем своеобразии: "их
развитие вызывает изумление. Так семечко вяза производит
большое дерево, которое, пуская новые побеги от каждого корня,
порождает в конце концов настоящий лес""$F De Brosses. Traite
de la formation mecanique des langues, t.I, p.18.".
Теперь язык может быть развернут в плане его генеалогии.
Именно ее де Бросс хотел поместить в пространстве непрерывных
родственных связей, которые он называл "универсальным
Археологом""$F Id., ibid., t.II, p.490-499.". Наверху этого
пространства были бы написаны весьма немногочисленные корни,
используемые языками Европы и Востока; под каждым из них
разместились бы более сложные, производные от них слова;
однако нужно позаботиться o том, чтобы сначала поставить
наиболее близкие к ним слова, и o том, чтобы придерживаться
довольно строгого порядка с тем, чтобы между последовательными
словами было по возможности наименьшее расстояние. Таким
образом, образовались бы совершенные и исчерпывающие серии,
абсолютно непрерывные цепи, разрывы в которых, если бы они
существовали, указывали бы, между прочим, место для слова,
диалекта или языка, ныне исчезнувших"$F De Brosses. Traite de
la formation mecanique des langues, t.I, preface, p.L.".
Однажды образованное, это большое бесшовное пространство
было бы двухмерным пространством, которое можно было бы
обозревать как по оси абсцисс, так и по оси ординат: по
вертикали мы имели бы полную филиацию каждого корня, а по
горизонтали — слова, используемые данным языком; по мере
удаления от первичных корней более сложными и, несомненно,
более современными становятся языки, определяемые поперечной
линией, но в то же время слова становятся более эффективными и
более приспособленными для анализа представлений. Таким
образом, историческое пространство и сетка мышления оказались
бы в точности совмещенными.
Эти поиски корней вполне могут показаться как бы
возвращением к истории и к теории материнских языков, которые
классицизм одно время, казалось, оставлял в неопределенном
сотоянии. В действительности же анализ корней не возвращает
язык в историю, которая является как бы местом его рождения и
зменения. Скорее, такой анализ превращает историю в
последовательно развертывающееся движение по синхронным срезам
представления и слов. В классическую эпоху язык является не
фрагментом истории, диктующей в определенный момент
определенный способ мышления и рефлексии, а пространством
анализа, в котором время и знание человека развертывают свое
движение. Подтверждение тому, что язык не стал — или не стал
снова — благодаря теории корней исторической сущностью, можно
легко найти в той манере, в какой в XVIII веке исследовались
этимологии: в качестве руководящей нити их изучения брали не
материальные превращения слов, но постоянство значений.
Эти исследования имели два аспекта: определение корня,
отдельно окончаний и префиксов. Определить корень — значит
дать этимологию. Это искусство имеет свои установленные
правила"$F См. в особенности Тюрго, статью "Этимология" в
"Энциклопедии"."; нужно очистить слово от всех следов, которые
могли бы оставить на нем сочетания и флексии; достичь
односложного элемента; проследить этот элемент во всем прошлом
языка, в древних "грамотах и словниках", подняться к другим,
более древним языкам. И при прохождении всего этого пути
следует предположить, что односложное слово трансформируется:
любые гласные могут замещать друг друга в истории корня, так
как гласные являются самим голосом, не имеющим ни перерыва, ни
разрыва; согласные же, напротив, изменяются согласно особым
путям: гортанные, язычные, небные, зубные, губные, носовые
образуют семейства одинаково звучащих согласных, внутри
которых преимущественно, но без какой-либо необходимости
происходят изменения произношения"$F Таковы, включая некоторые
второстепенные варианты, единственные законы фонетических
изменений, признаваемые де Броссом (De Brosses. De la
formation mecanique des langues, p.108-123); Бержье (Bergier.
Elements primitifs des langues, p.45-62); Кур де Жебеленом
(Court de Gebelin. Histoire naturelle de la parole, p.59-64);
Тюрго (Статья "Этимология").". Единственной неустранимой
константой, обеспечивающей непрерывное сохранение корня в
течение всей его истории, является единство смысла: поле
предстваления, сохраняющееся неопределенно долго. Дело в том,
что "ничто, быть может, не может ограничить индуктивных
выводов и все может служить их фундаментом, начиная со
всеобщего сходства и вплоть до наиболее слабого сходства":
смысл слов — это "самый надежный свет, к которму можно
обращаться за советом""$F Тюрго. Статья "Этимология". Ср. de
Brosses, p.420.".
6. ДЕРИВАЦИЯ
Как получается, что слова, являющиеся в своей сути
именами и обозначениями и сочленяющиеся так, как анализируется
само представление, могут непреодолимо удалаяться от их
изначального значения, приобретая смежный смысл, или более
широкий, или более ограниченный? Изменять не только форму и
сферу применения? Приобретать новые звучания, а также новое 7. ЧЕТЫРЕХУГОЛЬНИК ЯЗЫКА
Сделаем несколько заключительных замечаний. Четыре теории
— предложения, расчленения, обозначения и деривации --
образуют как бы сторны четырехугольника. Они попарно
противостоят и оказывают поддержку друг другу. Расчленение
дает содержание чисто словесной, еще пустой, форме
предложения; оно ее наполняет, но противостоит ей так, как
именование, различающее вещи, противостоит атрибутивности,
связывающей их снова. Теория обозначения представляет точку
связи всех именных форм, которые расчленение разделяет; но она
противостоит ему так, как мгновенное, выраженное жестом,
прямое обозначение противостоит разделению всобщностей. Теория
деривации раскрывет непрерывное движение слов начиная с их
возникновения, но скольжение по поверхности представления
противостоит единственной и устойчивой связи, соединяющей
корень с представлением. Наконец, деривация возвращает к
предложению, так как без него обозначение осталось бы
замкнутым в себе и не могло бы обеспеччить всеобщности,
полагающей атрибутивное отношение. Тем не менее деривация
образуется согласно пространственной фигуре, тогда как
предложение развертывется согласно последовательному порядку.
Нужно заметить, что между противоположными вершинами
этого прямоугольника существует нечто вроде диагональных
отношений. Прежде всего они существуют между расчленением и
деривацией: членораздельным языком, со словами, которые
сопоставляются, или вкладываются друг в друга, или
упорядочивают друг друга, можно обладать здесь в той мере, в
какой, начиная с их исходного значения и с простого
полагающего их акта обозначения, слова не перестали
образовывать производные слова, меняя сферу своего применения.
Отсюда возникает пересекающая весь четырехугольник языка ось,
вдоль которой фиксируется состояние языка: его способности к
расчленению определены точкой деривации, которой она достигла;
здесь определяются как его историческое положение, так и его
способность к различению. Другая диагональ идет от предложения
к возникновению слов, то есть от утверждения, скрытого в любом
акте суждения, к обозначению, полагаемому любым актом
именования. Вдоль этой оси устанавливается отношение слов к
тому, что они представляют: здесь выявляется что слова не
высказывают ничего, кроме бытия представления, но что они
всегда именуют кое-что представленное. Первая диагональ
выражает развитие языка в его способности к описанию, а вторая
— бесконечное переплетение языка и представления — удвоение,
вследствие которого словестный знак всегда представляет какоелибо
представление. На этой линии слово функционирует как
заместитель (со своей способностью представлять), в то время
как на первой — как элемент (со своей способностью составлять
и разлагать на части).
В точке пересечения этих двух диагоналей, в центре
четырехуголньника, там, где удвоение представаления
раскрывается как анализ и где заместитель обладает
возможностью распределять, там, следовательно, где
располагаются возможность и принцип всеобщей таксономии
представления, находится имя. Именовать — значит сразу же
давать словестное представление представления и размещать его
во всеобщей таблице. Вся классическая теория языка
организуется вокруг этой особой и центральной формы бытия, в
которой пересекаются все функции языка, так как при ее
посредничестве представления могут войти в какое-либо
предложение, следовательно, благодаря ей дискурсия сочленяется
с познанием. Конечно, только суждение может быть истинным или
ложным. Но если бы все имена были точны, если бы анализ, на
котором они основаны, был вполне продуман, если бы язык был
"ладно скроен", то не было бы никакого затруднения в том,
чтобы высказывать верные суждения, и ошибку, если бы она
произошла, было бы столь же легко обнаружить, увидеть, как и в
алгебраическом исчислении. Однако несовершенство анализа и все
смещения, производимые деривацией, наделили именами анализы,
абстракции и незаконные сочетания, что не представляло бы
никакого неудобства (как в случае наделения именами сказочных
чудищ), если бы слово не фигурировало как представление
представления, в результате чего нельзя было бы мыслить ни
одного слова — каким бы оно ни было абстрактным, общим и
лишенным содержания, — не утверждая возможности того, что оно
представляет. Поэтому в центре четырехугольника языка имя
появляется и как точка схождения всех структур языка (имя
представляет собой наиболее существенную, наиболее охраняемую
фигуру языка, чистейший результат всех его условностей, всей
его истории), и как точка, исходя из которой весь язык может
вступить в отношение с истиной, вследствии чего он станет
предметом суждения.
Здесь сосредотачивается весь классический опыт языка: это
и обратимость грамматического анализа, являющегося и наукой и
предписанием, изучением слов и правилом их построения,
использования и преобразования в их функции представления; это
и основополагающий номинализм философии от Гоббса до
Идеологии, неотделимый от критики языка и от того недоверия к
общим и отвлеченныым словам, которое характерно для
Мальбранша, Беркли, Кондильяка и Юма; это и великая утопия
создания абсолютно прозрачного языка, в котором все вещи
именовались бы самым четким образом, что достигалось бы либо
посредством совершенно произвольной, но строго продуманной
системы (искусственный язык), либо посредством языка настолько
естественного, что он выражал мысль так же, как лицо --
страсть (o таком языке, составленном из непосредственных
знаков, мечтал Руссо в первом из своих "Диалогов"). Можно
сказать, что именно Имя организует всю классическую дискурсию:
говорить или писать означает не высказывать какие-то вещи или
выражать себя, не играть с языком, а идти к суверенному акту
именования, двигаться путями языка к тому месту, где вещи и
слова связываются в их общей сути, что позволяет дать им имя.
Но когда это имя уже высказано, весь язык, приведший к нему
или ставший средством его достижения, поглощается этим именем
и устраняется. Таким образом, в своей глубокой сущности
классическая дискурсия всегда стремится к этому пределу, но
существует, лишь отстраняя его. Она движется вперед в
постоянном ожидании Имени. Поэтому в самой своей возможности
она связана с риторикой, то есть со всем пространством,
окружающим имя, заставляющим его колебаться вокруг того, что
имя представляет, выявляющим элементы, или соседство, или
аналогии того, что оно именует. Фигуры, которые дискурсия
пересекает, обеспечивают запаздывание имени, которые в
последний момент является для того, чтобы их заполнить и
устранить. Имя — это предел дискурсии. И, может быть, вся
классическая литература размещается в этом пространстве, в
этом движении, смысл которого — достижение имени, всегда
грозного, так как оно убивает саму возможность говорить,
исчерпывая ее до конца. Именно это движение повелевает
практикой языка, начиная со столь сдержанного признания в
"Принцессе Клевской""$F Роман г-жи де Лафайет (1634-1694),
опубликованный в 1678 г. — Прим.ред." и кончая явным взрывом
насилия, присущим "Жюльетте""$F Роман маркиза де Сада. --
Прим.ред.". В этом произведении именование предстает, наконец,
во всей своей откровенной обнаженности, и риторические фигуры,
которые раньше сдерживали его, рушатся и становятся
безграничными фигурами желания, по которым, так, впрочем,
никогда и не достигая предела, непрерывно движутся одни и те
же постоянно повторяемые имена.
Вся классическая литература располагается в движении,
направленном от фигуры имени к самому имени, переходя от
задачи именования еще раз той же самой вещи посредством новых
фигур (это вычурность языка) к задаче именования посредством
слов, наконец точных, того, что никогда не имело имени или что
дремало в складках далеко отстоящих слов: это отностися к
тайнам души, впечатлениям, рожденным на стыковке вещей и тела,
для которых язык "Пятой прогулки""$F Имеются в виду "Прогулки
одинокого мечтателя" Руссо. См.: Ж.-Ж.Руссо. Избранные
сочинения, т.III. М.,1961,с.611." вдруг обрел прозрачность.
Романтизм полагал, что порвал с предшествующей эпохой,
поскольку научился называть вещи своими именами. По правде
говоря, к этому стремился весь классицизм: Гюго выполнил
обещание Вуатюра"$F Вуатюр (1597-1648) — фр. писатель. --
Прим.ред.". Но вследствие этого имя перестает быть
компенсацией языка; оно становится в нем загадочной материей.
Единственный момент — невыносимый и долгое время скрываемый в
тайне, — когда имя было свершением и субстанцией языка,
обещанием и правеществом, связан с Садом, когда сквозь всю
протяженность имени прошло желание, для которого оно было
местом возникновения, утоления и безграничного возобновления.
Отсюда вытекает то обстоятельство, что творчество Сада играет
в нашей культуре роль непрекращающегося первоначального
шепота. Благодаря яростой силе имени, наконец произнесенного
ради него самого, язык предстает в своей грубой
вещественности; прочие "части речи" в свою очередь завоевывают
свою независимость; они избавляются от верховной власти имени,
не образуя больше вокруг него дополнительное кольцо украшений.
И так как больше нет особой красоты в том, чтобы "удерживать"
язык вокруг и около имени, показывать ему то, что он не
высказывет, возникает недискурсивная речь, роль которой
состоит в том, чтобы раскрыть язык в его грубом бытии. Это
подлинное бытие языка XIX век назовет Словом (в
противоположность "слову" классиков, функция которого состоит
в том, чтобы скреплять незаметно, но непрерывно язык с бытием
представления). И дискурсия, содержащая в себе это бытие и
освобождающая его для него самого, и есть литература.
Вокруг этой классической привилегии имени теоретические
сегменты четырехугольника (предложение, расчленение,
обозначение и деривация) определяют границу того, что было
тогда практикой языка. При их последовательном анализе речь
шла не o создании истории грамматических концепций XVII и
XVIII столетий, не об установлении общих очертаний того, что
люди думали относительно языка, а об определении условий, при
которых язык мог стать объектом знания, и пределов этой
эпистемологической сферы. Речь шла не o вычислении общего
знаменателя мнений, а об определении исходных возможностей для
формирования тех или иных мнений o языке. Вот почему этот
прямоугольник обрисовывает скорее периферию, чем внутреннюю
фигуру, показывая, как язык переплетается с тем, что для него
является внешним и вместе с тем необходимым. Было ясно, что
без предложения нет языка: без наличия, по крайней мере
неявного, глагола быть и отношения атрибутивности, которое он
устанавливает, дело имели бы не с языком, а со знаками как
таковыми. Пропозициональная форма выдвигает в качестве условия
языка утверждение какого-то отношения тождества или различия:
говорят лишь в той мере, в какой это отношение является
возможным, но три других теоретических сегмента скрывают совем
другое требование: для того, чтобы имелась деривация слов,
начиная с их возникновения, для того, чтобы имелась исходная
причастность корня к его значению, для того, чтобы, наконец,
имелся отчетливый анализ представлений, нужно, чтобы имелся,
начиная с наиболее непосредственной практики языка,
аналогичный шум вещей, сходств, старающихся войти в игру. Если
бы все было совершенно разнообразным, то мысль была бы
обречена на единичность, и, как статуя у Кондильяка, прежде
чем она начала вспоминать и сравнивать, она была бы обречена
на абсолютную дисперсию и абсолютное однообразие. У нее не
было бы ни памяти, ни возможного воображения, ни размышления,
следовательно. И было бы невозможно сравнивать между собой
вещи, определять их тождественные черты, полагать имя
нарицательное. Не было бы языка. И если язык существует, то
это потому, что под тождествами и различиями имеется основа
непрерывностей, сходств, повторений, естественных
переплетений. Сходство, устраненное из знания с начала XVII
века, всегда полагает внешнюю границу языка: кольцо,
окружающее область того, что можно анализировать,
упорядочивать и познавать. Именно этот глухой шепот вещей речь
рассеивает, но без него она не могла бы говорить.
Теперь можно определить, каково же это прочное и сжатое
единство языка в классической практике. Именно это единство
посредством игры расчлененного обозначения вводит сходство в
пропозициональное отношение, то есть в систему тождеств и
различий, установленную глаголом "быть" и обнаруживаемую сетью
имен. Приписывать имя вещам и именовать этим именем их бытие -
- вот фундаментальная задача классической "дискурсии". В
течение двух веков речь в западной культуре была местом
онтологии. Когда он именовал бытие любого представления
вообще, он был философией: теорией познания и анализом идей.
Когда он приписывал каждой представленной вещи соответствующее
имя и когда во всем поле предствалвения он располагал сетью
хорошо сложенного языка, тогда он был наукой — номенклатурой
и таксономией.
ГЛАВА V
КЛАССИФИЦИРОВАТЬ
1. ЧТО ГОВОРЯТ ИСТОРИКИ
Истории идей или наук — они берутся здесь лишь в своих
общих чертах — приписывают XVII веку и в особенности XVIII
веку какую-то новую любознательность: любознательность,
которая позволила им если и не открыть, то по крайней мере
придать наукам o жизни до тех пор немыслимые широту и
точность. Этому явлению по традиции приписывают ряд причин и
несколько существенных обстоятельств.
По линии источников или мотивов этого явления
рассматривают новые примущества наблюдения: возможности,
которые ему приписывают, начиная с Бэкона, а также технические
усовершенствования, связанные с изобретением микроскопа. Сюда
также относят новый для того времени престиж физических наук,
доставлявших для знания модель рациональности. Если
посредством эксперимента и теории можно было анализировать
законы движения или законы отражения луча света, разве не
следовало искать при помощи опытов, наблюдений или вычислений
такие законы, которые позволили бы упорядочить более сложную,
но смежную область живых существ? Картезианский механицизм,
впоследствии ставший препятствием, сначала был орудием
переноса, он вел, немного вопреки самому себе, от механической
рациональности к открытию другой рациональности, присущей
живому. В этот же ряд причин историки идей помещают вперемешку
различные интересы: экономический интерес к сельскому
хозяйству (свидетелем чего служат физиократы, но также и
первые успехи агрономии); любопытство — на полпути между
эконоимей и теорией — к экзотическим растениям и животным,
которых пытаются акклиматизировать, причем большие научные
экспедиции — Турнефора на Среднем Востоке, Адансона в
Сенегале — доставляют описания, гравюры и образцы; и затем
главным образом высокая этическая оценка природы, вместе со
всем этим двусмыленным в своей основе движением, благодаря
которому — неважно, идет ли речь об аристократии или
буржуазии, — деньги и чувсва "вкладывают" в землю, которую
предшествующие эпохи долгое время оставляли заброшенной. В
середине XVIII столетия Руссо собирает гербарий.
В реестре обстоятельств историки отмечают разнообразные
формы, присущие этим новым наукам o жизни, и "дух", как
говорят, которым они руководствуются. Эти науки сначала под
влиянием Декарта и до конца XVII века были механистическими;
первые шаги тогда только еще формирующейся химии накладывали
на них свой отпечаток, но в XVIII веке виталистские темы
сохраняли или возобновляли свои привилегии с тем, чтобы
оформиться наконец в единое учение — тот "витализм", который
в несколько различных формах Борде и Барте исповедуют в
Монпелье, Блюменбах в Германии, Дидро, а затем Биша в Париже.
В рамках этих различных теоретических построений ставились
почти всегда одни и те же вопросы, каждый раз получавшие
различные решения: o возможности классификации живых
организмов, причем одни, как Линней, считали, что вся природа
может войти в какую-то таксономию, другие, как Бюффон,
считали, что она чересчур разнообразна и слишком богата, чтобы
поместиться в столь жестких рамках; o характере процесса
размножения, причем сторонники более механистических воззрений
склонялись к преформации, а прочие верили в специфическое
развитие зародышей; об анализе функций (кровообращение после
Гарвея, ощущение, двигательная активность и — к концу века --
дыхание).
При рассмотрении этих проблем и порождаемых ими дискуссий
историкам нетрудно воссоздать те великие споры, o которых
сказано, что они разделили мнение и страсти людей, а также их
доводы. Таким образом рассчитывают обнаружить следы глубинного
конфликта между теологией, полагающей под каждой формой и во
всех движениях мира провидение бога, простоту, тайну и
взыскательность его путей, и наукой, которая уже стремится к
установлению сомостоятельности природы. Выявляется также
противоречие между наукой, тесно связанной с давним
преобладанием астрономии, механики и оптики, и другой наукой,
которая уже подозревает, что в областях жизни, возможно,
имеется нечто несводимое и специфическое. Наконец, историки
видят, как на глазах у них определяется противоположность
между теми, кто верит а неподвижность природы — наподобие
Турнефора и в особенности Линней, — и теми, кто вместе с
Бонне, Бенуа де Майе и Дидро уже предчувствуют великую
творческую мощь жизни, ее неистощимую способность к
превращениям, ее пластичность и ту девиацию, благодаря которой
она вовлекает все свои создания, включая нас самих, в поток
времени, над которым никто не властен. Задолго до Дарвина и
задолго до Ламарка великий спор
...Закладка в соц.сетях