Жанр: Электронное издание
14_dekabrya
...овал, что, если только начнет
жалеть, все простит, оправдает «изменника».
— Послушайте, князь, — начал, не глядя на Трубецкого.
— Послушайте, Голицын, — перебил Оболенский спокойно и твердо, — я
имею поручение от Рылеева привезти к нему Трубецкого. И я это сделаю. А вы
не мешайте, прошу вас, оставьте нас. Поезжайте к Рылееву и скажите ему,
что будем сейчас.
— Я только хотел сказать...
— Ступайте же, Голицын, ступайте! Делайте, что вам говорят!
— Это что ж, приказание?
— Да, приказание.
— Слушаю-с, — неловко усмехнулся Голицын, сухо поклонился и вышел.
«Все умные люди — дураки ужасные», — вспомнилось ему изречение. Умным
дураком чувствовал себя в эту минуту.
«Да, Трубецкой о т о ш е л с п е ч а л ь ю, как тот богач
евангельский. Но чем он хуже меня, хуже нас всех? Кто знает, что будет с
нами завтра? Не отойдем ли и мы с печалью?» — подумал Голицын.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Когда он вернулся к Рылееву, тот уже умылся, побрился, скинул халат,
надел фрак, хотя и домашний, но щегольской, темно-коричневый, «пюсовый»*,
с модным из турецкой шали поджилетником и высоким белым галстухом. Выйдя в
залу, он, в разговоре с гостями, как всегда оживился и с лихорадочным
блеском в глазах, лихорадочным румянцем на щеках казался почти здоровым.
_______________
* От фр. puce — блоха.
Утрешнего Рылеева Голицын не узнал — зато узнал давнишнего: лицо
худое, скуластое, смуглое, немного цыганское; глаза под густыми черными
бровями, огромные, ясно-темные; женственно-тонкие губы с прелестною
улыбкою; вьющиеся волосы тщательно в колечки приглажены, на виски
начесаны, а на затылке упрямый хохол мальчишеский. И весь он — легкий, как
бы летящий, стремительный, подобно развеваемому ветром пламени.
Через час, вслед за Голицыным, приехал Оболенский с Трубецким. Рылеев
увел их в кабинет, затворил дверь в залу, где собралось уже много народу,
и прямо начал о восстании.
— Все мы полагаемся на вас, Трубецкой, в принятии мер в теперешних
обстоятельствах, ибо случай такой, какого упускать нельзя.
— Неужели, Рылеев, вы думаете действовать?
— Действовать, непременно действовать! Сами обстоятельства призывают
к начатию действий. Теперь или никогда! Случай единственный, и если мы
ничего не сделаем, то заслужим во всей силе имя подлецов, — сказал Рылеев,
глядя на него в упор. — А вы что думаете, князь?
— Думаю, что надобно прежде узнать, какой дух в войсках и какие
средства Общество имеет.
— Какие бы ни были средства, отступать уже нельзя: слишком далеко
зашли. Может быть, нам уже изменили и все уже открыто. Вот извольте
прочесть, — подал он письмо Ростовцева.
Трубецкой едва заглянул в него: не мог читать от волнения.
— Это что же, донос?
— Как видите. Ножны изломаны, и сабель спрятать нельзя. Мы обречены
на гибель.
— Да ведь не только сами погибнем, но и других погубим. А мы не имеем
права никого губить, никого губить, вот... — начал Трубецкой и подумал:
«Теперь надо все сказать, объявить, что желаю отойти от Общества». С этим
и ехал к Рылееву. Но язык не поворачивался: так невозможно было это
сказать, как оскорбить, ударить по лицу человека невинного.
Звонок за звонком раздавался в передней.
— Что так много наезжает? — спросил Трубецкой.
— О курьере услышали, — ответил Рылеев и, помолчав, спросил: — Какую
же силу, князь, вы полагаете достаточной?
— Несколько полков. По крайней мере, тысяч шесть человек или хотя бы
один старый гвардейский полк, потому что к младшим не пристанут.
— Так нечего и хлопотать: за два полка, Московский — и
лейб-гренадерский, я отвечаю наверное! — воскликнул Рылеев.
— Это только слова, — проговорил Оболенский. — Напрасно ты берешься
отвечать так твердо: мы не можем поручиться ни за одного человека.
Рылеев взглянул на Оболенского и ничего не ответил, только пожал
плечами и заговорил о плане восстания.
То легкое, летящее, стремительное, подобное развеваемому ветром
пламени, что было в нем самом, передавалось и всем окружающим. Как будто
он приказывал — и нельзя было противиться.
Трубецкой, слушая Рылеева, сам мало-помалу увлекся — так струна,
смычком не задетая, отвечает рядом звенящей струне, — и начал развивать
свой план.
— Мой план таков. Как скоро собраны будут полки для новой присяги и
солдаты окажут сопротивление, то офицерам вывести их к ближнему полку, а
когда тот пристанет, — к следующему, и так далее. Когда же полки почти
всей или большей части гвардии будут собраны вместе — требовать прибытия
государя цесаревича. Так будет соблюден весь вид законности и упорство
полков сочтено верностью, но цель Общества уже потеряна. Если же известие
к цесаревичу не будет послано, то идти к Сенату и требовать издания
манифеста, в коем объявить, что назначаются выборные люди от всех сословий
для утверждения, за кем остаться престолу и на каких основаниях. Между тем
Сенат должен утвердить Временное правление, пока не будет учреждена
Великим Собором народных представителей новая конституция Российская. По
объявлении же сего манифеста, войскам непременно выступить из города и
расположиться близ оного лагерем, дабы сохранить и посреди самого бунта
совершенную тишину и спокойствие, тишину и спокойствие — вот...
«Революция на розовой воде», — вспомнилось Голицыну.
— Прекрасный план, Трубецкой, — сказал Рылеев. — Только боюсь, не
долго ли будет от полка к полку ходить? И разве это непременно нужно?
— Непременно. Как же иначе?
— А так — прямо на площадь. Я полагаю, что довольно одной роте
взбунтоваться, чтобы совершился переворот. Хоть пятьдесят человек придет,
я становлюсь в ряды с ними! — воскликнул Рылеев, и глаза его загорелись
таким огнем, что Трубецкому стало жутко. Он вдруг замолчал и почувствовал,
что говорит совсем не то, что надо.
За дверью стоял гул голосов. Говорили все вместе, кричали, спорили.
Слов не было слышно, но крик был такой, что казалось, вот-вот подерутся.
Вдруг с шумом распахнулась дверь, и в комнату вбежал лейб-гвардии
Московского полка штабс-капитан князь Щепин-Ростовский, весь красный,
потный, растрепанный, взъерошенный, неистовый, похожий на пьяного или
сумасшедшего.
— Ну и к черту вас всех, подлецы, трусы, изменники! — вопил он,
потрясая кулаками. — Делайте, что знаете, а я...
— Чего вы, сударь, кричите? Мы не глухие, — остановил его Рылеев
спокойно, и тот на мгновенье опешил.
— Послушайте, Рылеев, не могу я больше с ними! С этими филантропами
ничего не поделаешь! Тут просто надобно резать, резать, да и только! А
если не хотят, я первый пойду и на себя донесу...
— Да замолчите же, черт вас побери! — вскочил Рылеев и затопал
ногами. — Взбесились вы, что ли? И чего лезете? Разве не видите, мы делом
заняты. Ступайте, ступайте вон! — схватил он его за плечи и, хотя казался
маленьким, слабеньким перед огромным Щепиным, так ловко повернул и
вытолкал из комнаты, что Оболенский с Голицыным не успели опомниться, как
все уже было кончено.
Рассмеялись. Но Трубецкому было не до смеху.
— Ну, вот, слышали? Это что же такое, Рылеев? А? — пролепетал он,
бледнея.
— Ничего, Трубецкой, не беспокойтесь. Он только так говорит. Я его
уйму. Он у меня в руках. Крикун, буян, а сердце доброе.
— Сердце доброе, а резать хочет, — продолжал Трубецкой. — И не он
один, а все. Только о крови, об убийстве и думают. Нет, господа, я не
могу... Бог видит душу мою: я не был никогда ни злодеем, ни извергом и
произвольным убийцей быть не могу, не могу — вот...
«Я желаю отойти от Общества», — хотел сказать и не сказал — опять
язык не повернулся. Чем больше хотел, тем меньше мог.
— Ну, я пойду, — вдруг поднялся и подал руку Рылееву со
странно-внезапной поспешностью.
— Куда вы? Постойте. Как же так? Ведь мы еще не решили...
— Да что же решать? Все равно не решим.
— А ведь, пожалуй, что так: не решим. А может, и решать не надо.
Обстоятельства покажут... Ну, ладно, с Богом! Значит, до завтра? — положил
ему руки на плечи и приблизил лицо к лицу его так, что он почувствовал его
дыхание. — А вы, Трубецкой, на меня не сердитесь? Не сердитесь, голубчик,
ради Бога! — улыбнулся детски нежной улыбкой. — Уж виноват, сам знаю, что
виноват! Распоряжался, не слушался, вольничал. Ну, да уж этого больше не
будет, кончено. Завтра вы диктатор, а я рядовой, ваш раб верноподданный.
Пикни только кто против вас — своими руками убью! Ну, Христос с вами! —
хотел его обнять, но тот отшатнулся и побледнел еще больше. — И обнять не
хотите? Так, значит, сердитесь? — заглянул ему прямо в глаза Рылеев.
Трубецкой думал только о том, как бы уйти поскорей: боялся, чтобы
опять дурно не сделалось. Вдруг обнял и поцеловал Рылеева. «Целованием ли
предаешь Сына Человеческого?»* — подумал и выбежал из комнаты.
_______________
* Вопрос Христа, обращенный к Иуде (Евангелие от Луки. XXII, 48). Сын
Человеческий — Христос.
Опомнился только на площадке лестницы. Почувствовал, что кто-то
держит его за полу шинели. Оглянулся и увидел Оболенского. Он что-то
говорил ему. Трубецкой долго не мог понять что; наконец понял:
— А все-таки будете завтра на площади?
Сделал над собой усилье.
— Да что ж, если две какие-нибудь роты придут, что может быть?
Кажется, все тихо пройдет, — ответил почти спокойно.
— А все-таки будете? — не отставал Оболенский, держал его за полу. Но
Трубецкой уже ничего не ответил, вырвался, выбежал на улицу, бросился в
карету, крикнул кучеру: «Домой!» — захлопнул дверцу и забился в угол ни
жив ни мертв.
В карете пахло чайною розою — милым Каташиным запахом.
«Еще не знает! А ведь узнает когда-нибудь», — подумал с новым ужасом.
«А все-таки будете завтра на площади?» — опять прозвучало в ушах.
Вскочил, потянулся к окну, хотел опустить стекло и крикнуть кучеру:
«Назад, к Рылееву!» Но ослабел, изнемог, упал на подушки, как будто весь
вдруг сделался мягким, жидким.
Голицын решил, едучи в Петербург, остановиться в гостинице Демута на
Мойке, у Полицейского моста. К себе на квартиру, в дом Бауера, у
Прачешного моста, не заезжал, потому что она стояла все лето неубранная, а
единственный слуга его, старый камердинер, уехал на побывку в деревню; да
и сыщиков боялся, — знал от Рылеева, что за ним следят. Но когда привез в
почтовом дилижансе из Москвы обеих спутниц своих, госпожу Толычеву с
дочерью к Наталье Кирилловне Ржевской, сдал их ей с рук на руки и стал
прощаться, чтобы ехать в гостиницу, старуха об этом и слышать не захотела.
— Что ты, батюшка, помилуй! Слыхано ли дело, из честного дома гостя в
трактир отпускать! Мало тебе горниц, что ли? Весь дом пустехонек. Живи на
здоровье. Да ведь ты же нам и свой человек.
Едва не с первых минут знакомства Наталья Кирилловна сосчиталась с
ним свойством отдаленнейшим.
Голицын согласился тем охотнее, что ему казалось, что в доме ее он
будет в большей безопасности, и еще потому, что не хотелось расставаться с
Маринькой.
Дом Ржевской был на Фонтанке, у Аларчина моста. Место глухое. Кругом
пустырь; только на окраине его виднелись низенькие домики. Иногда, по
ночам, в темноте, с пустыря слышались вопли: «Караул! Грабят!» Испуганные
люди вскакивали с постелей, отворяли форточки, высовывали головы и
отвечали как можно внушительней: «Идем!» — но не шли, а снова забивались в
теплые постели и с головой под одеяла прятались.
Окруженный старым садом, когда-то регулярным, но давно уже
запущенным, дом похож был на загородный дворец вельмож екатерининских.
В больших сенях, с колоннами и мраморной лестницей, седые слуги
дремали, вязали чулки или читали Псалтырь вполголоса. В обширных залах
штофные обои на стенах полиняли и выцвели. Хрустальные подвески на
люстрах, прозрачно-темные, как дымчатые топазы, тускло мерцали, дрожа и
звеня, когда кто-нибудь шел по комнате. Огромные голландские печи из
голубых изразцов были жарко натоплены. Во всех покоях накурено смолкою и
тишина мертвая.
Бабушкина комната — угольная. Стены боскетом расписаны. Здесь, как в
лавке старьевщика, шифоньерки, этажерки, стеклянные шкапчики с фарфоровыми
куколками, круглые столики с медной решеткой, пузатые комоды с китайской
инкрустацией — все напоминало о веке ином. На окнах — низенькие ширмочки с
малиновыми стеклами, кидавшими на все предметы и лица нежный отсвет
розовый, похожий на вечный закат. У одного из окон — клетка и подставка с
шестом для белого, с желтым хохолком, попугая, Потапа Потапыча.
Бабушка была маленькая, сухонькая старушка с очень бледным, точно
восковым, лицом, как у покойника: казалось, пролежала сутки в гробу,
встала и опять начала жить. Всегда в туалете — шелковом платье стального
цвета, с рюшевым бароком около шеи, в белом тюлевом, с широким рюшем,
чепце, в глянцевитых мелких фальшивых букольках — en grappes de raisin*;
меховая кацавейка на плечах: старушка вечно зябла. За полчаса, перед тем
как ей выйти из спальни, особая немка-приживалка, жирная, как купеческая
лошадь, садилась в кресло и нагревала место.
_______________
* В виде виноградных гроздьев (фр.).
Бабушка в кресле сидела прямо, несмотря на множество подушечек,
шерстяных, шелковых и бисерных. Рядом с нею на столике стояла коробочка с
пудрою: старушка часто пудрилась и потом утиралась платочком или шкуркою
из пузыря, домодельною. На круглой скамеечке, у ног ее, лежала,
свернувшись, белая болонка Фиделька, презлая.
— Скажи, зачем ты так трясешь подносом? — спрашивала бабушка, когда
поутру девка Марфушка подавала ей чай.
— Фиделька больно ноги кусает.
— Должно ли из-за этого трясти подносом? — удивлялась Наталья
Кирилловна.
Была очень мнительна; при малейшем нездоровье ложилась в постель и
привязывала к «пульсам» уксусные тряпочки. Не любила слышать о покойниках.
Старая приживалка Захаровна прослышит, бывало, что кто-нибудь умер, придет
к ней в спальню и шепнет на ухо.
— Молчи, что я знаю. Ты мне не говорила, слышишь! — строго скажет ей
бабушка.
Однажды в мезонине, почти над самой старушкиной спальней, умерла
другая приживалка, — в доме их было множество.
— Умерла, — шепнула Захаровна бабушке, указывая пальцем наверх.
— Ну, и молчи.
Вынесли покойницу украдкою, схоронили, а бабушка так и не помянула о
ней, как будто никогда ее на свете не было.
Много видела на своем веку, а потому всего боялась и вздыхала о том,
«как легко фортуна изменяется».
— Вся жизнь наша не что иное как газардная* игра!
_______________
* От фр. jeu de hasard — азартная игра.
После двух легких ударов часто впадала в полубеспамятство; тогда
целыми днями сидела молча, не двигаясь, и тусклым взором следила, как
попугай качается на колышке, пронзительно выкрикивая: «Потап Потапыч
Потапов!» А потом вдруг оживлялась и вспоминала молодость, когда была
фрейлиной при дворе Екатерины. Сообщала таинственным шепотом, как о
последней новости, что князь Платон Зубов, «ce charmant vaurien»*, сумел
убедить ее величество в своем «приятном умоначертании» Вспоминала с
умилением о любезности императрицы-матушки.
_______________
* Этот очаровательный повеса (фр.).
— Бывало, заметит, что солнце кого беспокоит, — тотчас к окну
подойдет и шторку опустит собственными ручками. Но зато и спуску не давала
предерзостным: обер-секретарю Тайной экспедиции, Шешковскому, велено было
взять из маскарада не в меру болтливую генеральшу Кожину, слегка на теле
наказать и обратно туда же доставить со всякою благопристойностью.
Любила также рассказывать о господине Фонтенеле*, с которым видалась
в Париже еще до революции.
_______________
* Ф о н т е н е л Бернар (1657 — 1757) французский литератор и
ученый.
— Настоящий был филозоф: никогда не возвышал голоса, не сердился, не
плакал и не смеялся. «Господин Фонтенель, говорю, вы никогда не
смеялись?» — «Нет, говорит, я никогда не делал: «Ха! Ха! Ха!» Никакого
чувства не знал, никого не любил — люди ему только нравились. «Господин
Фонтенель, говорю, вы меня уважаете?» — «Je vous trouve fort aimable,
madame»*. — «А если бы вам сказали, что я кого-нибудь убила, вы бы
поверили?» — «Я бы подождал, сударыня», — говорит, а сам усмехается.
Крепкий был старичок, больше лет ста прожил. Умница. Нынче таких не
сыскать!
_______________
* Я считаю вас очень приятной женщиной, сударыня (фр.).
А люди нового века, с их куцыми мыслями, куцыми фраками, не нравились
бабушке.
— Все вы, как посмотрю я на вас, какие-то общипанные, как будто
сейчас вышли из бани. Модники, мышиные жеребчики!
Не могла привыкнуть к новым широким панталонам навыпуск, которые
заменили старинные короткие штаны с чулками и башмаками.
— От санкюлотов пошла эта мода, от срамников, голоштанников, прости,
Господи! — ворчала она и вспоминала, как на одном московском балу хозяин
подбежал к щеголю, который явился первый в длинных штанах: «Что ты,
говорит, за шутку выдумал? Ведь тебя приглашали на бал танцевать, а не на
мачту лазить, а ты нарядился матросом!»
— С двенадцатого года Москва деженерировала*, — вздыхала Наталья
Кирилловна, когда Нина Львовна рассказывала ей московские новости. —
Поднял бы наших стариков, дал бы им взглянуть на Москву, — ахнули бы, на
что она стала похожа. Ни сосьете*, ни вельможества. Да, обмелела Москва!
Так все идет, что час от часу хуже. И глаза уж не глядели бы, и не слушала
бы про то, что делается!
_______________
* От фр. dejenerer — приходить в упадок.
* Общество (фр. societe).
Единственным гостем Натальи Кирилловны был старичок Фрындин, Фома
Фомич, отставной бригадир времен суворовских. Малого роста, приятной
наружности, с бледно-голубыми, как выцветшие незабудочки, детскими
глазками, с детскою улыбочкою, с тихим и ласковым голосом. Одет всегда с
чрезвычайной опрятностью: в длиннополом коричневом кафтане французского
покроя, со стальными пуговицами, в брызжах и манжетах, при шпаге, в
пудреной косичке с лентою. Должно быть, когда-то влюблен был в бабушку и
до конца жизни остался ей верен. Всегда чрезмерно почтителен; только играя
в мушку или ломбер и входя в азарт, позволял себе шуточки: скажет, бывало,
«семь в сердцах», вместо «семь в червях».
— Ну, ну, перестань, батюшка, что за прибаутки, — ворчала старушка.
— И, матушка, Наталья Кирилловна, отчего и не побаловать себя:
коротка-то ведь жизнь! — улыбался старичок своей тихой улыбкой.
Когда бабушке хотелось подремать, он читал ей «Утехи любословия» или
«Плоды меланхолии, питательные для чувствительного сердца», а когда она
скучала, старался ее позабавить какой-нибудь новостью.
— Вот, матушка, в «Северной пчеле» пишут, будто китайцы учат обезьян
щипать листья с чайных дерев, потому что-де лучше людей по сучьям лазают.
— Да ты все врешь? — сомневалась бабушка. — Этак и я чаю пить не
стану, из обезьяньих-то лап!
— Ничего, матушка, в трех водах у них лапки моют чистехонько, —
утешал ее старичок.
А иногда любил пофилософствовать:
— Не бывает удовольственных для человека времен, кои бы не
растворялись горестями следующих в большей пропорции. Тихое же сердце к
радостям всегда отверсто. Вот я и радуюсь. Желаний никаких, именно
никаких, в сем мире уже не имею, и нет человека на свете меня
счастливее, — говорил, принюхивая медленно щепотку табаку из золотой
табакерки с портретом императора Павла I и надписью: «По Боге он один, я
им и существую». И такая тишина была в его улыбке ясной, что можно было
поверить тому, что он говорил.
Любил сравнивать прошлый век с нынешним:
— Предки наши с меньшим просвещением, но с большим удовольствием
жили. Роскоши такой, как мы, не имели, но и страха и беспокойства тоже.
Удивительно, что не хотят люди спокойно жить и по стопам своих предков
следовать. А что еще узрят внуки наши и правнуки, о том и подумать
страшно!
После буйных сходок заговорщиков, где раздавались речи о мятеже, о
крови, о России, в пожаре восстания пылающей, возвращался Голицын в тихий
старый дом, как в сновиденье, царство призраков. Сновиденье рассеется,
призраки исчезнут — и жалеть их нечего: все разметать, разрушить в старом
доме так, чтобы не осталось камня на камне, — для этого он и шел на
восстанье. Не хотел жалеть, а все-таки жалел Как будто проходили перед ним
в последний раз и заглядывали в глаза его с тихою жалобою тихие тени
прошлого.
Когда в тот день, 13 декабря, вернувшись от Рылеева, вошел он в
бабушкину комнату, старушка, по обыкновению, сидела в низеньких креслах у
столика с двумя восковыми свечами и раскладывала гранпасьянс нескончаемый.
Старичок Фрындин читал прошлогодние «Ведомости». Нина Львовна вязала шарф,
а Маринька метила белье.
В комнате было жарко натоплено, накурено смолкою, так что Голицын
немного задохся со свежего воздуха. Он наклонился поцеловать ручку у
бабушки. Фиделька залаяла и едва не укусила его за ногу. Попугай,
дремавший в клетке, зашевелился, приоткрыл один глаз, поглядел на него и
пробормотал сердитым голосом:
— Потап Потапыч Потапов!
Все как всегда: уютно, тихо, сонно, недвижно, неизменно, как в
вечности.
— Где опять пропадал? Что это, батюшка, на месте не посидишь, с утра
до ночи по людям шляешься? — проворчала бабушка ласково.
— У дядюшки был, у князя Александра Николаевича. От вас поклон ему
свез, — солгал Голицын, чтоб от расспросов отделаться.
— Да ты все врешь? Старик меня, чай, и не помнит.
— Помнит, бабушка. Кланяться велел и целовать ручку, — опять
наклонился он, и Фиделька залаяла.
На минуту все замолчали, и стало еще тише, уютней, усыпительней.
— Marie, полно глаза слепить. При свечах метить нельзя, — сказала
Нина Львовна.
Маринька сделала еще несколько стежков, закрепила нитку, откусила
кончик и отложила работу.
— Поди-ка сюда, внучка, — позвала ее бабушка. — Что это ты нынче
какая невеселая? Вот и личико бледное. Аль нездорова? — поцеловала ее и по
щеке погладила. — Хоть и бледна, а очень, очень при своем авантаже
сегодня!
И, обратившись к Нине Львовне, прибавила:
— Помилела-то как у нас Маринька. Женишка бы ей хорошего, да не
вашего старого хрыча Аквилонова. Брось-ка ты свои Черемушки, мать моя,
переезжай ко мне на житье, не поскучай старухою — будешь довольна. И
жениха найду настоящего.
Нина Львовна молча потупилась и проворнее зашевелила спицами.
— А когда же вы обещанье ваше исполните, Марья Павловна? — сказал
Голицын. Он видел, что ей тяжело, и хотел ей помочь отделаться от бабушки.
— Какое обещанье, князь?
— Показать сувенирчики.
— Ах, да. Я с удовольствием, если бабушка позволит.
— Я бы тебе сама показала, батюшка, да что-то ноги ломит, встать не
могу. Покажи ему, Маринька.
Старушка любила показывать гостям свои сувенирчики и хвастать ими,
как ребенок.
Марья Павловна подошла с Голицыным к стеклянному шкапчику, отперла
его и начала показывать старинные вещицы — табакерки, бонбоньерки,
медальоны, камеи, коробочки для мушек и пудры, саксонского фарфора куколки
и чашечки.
— А это что? — спросил Голицын, указывая на маленькую вещицу из
слоновой кости и золота.
— Блошная ловушечка. Видите, трубочка со множеством дырочек, снизу —
глухие, а вверху — открытые. Стволик, намазанный медом, ввертывается в
трубочку; блошки попадают в дырочки, прилипают к меду и ловятся, —
объяснила Маринька. — Бабушка сказывает, что эти ловушечки носились на
груди у модниц на шелковой ленточке.
— Надо же такое выдумать, — рассмеялся Голицын.
Маринька посмотрела на него молча, с тихою строгостью, и он понял,
что не надо смеяться: эти бедные памятки старого века ей милы и дороги.
Она ведь и сама немного похожа на них; в ее собственной прелести —
благоухание прошлого. Да, не надо смеяться над прошлым: мы посмеемся над
нашими дедами, а наши внуки — над нами; каждому свой черед, и своя блошная
ловушечка у каждого.
— Маринька, как бы с вами поговорить наедине? — быстро шепнул он ей
на ухо.
— Приходите ужо в голубую диванную, — ответила она таким же быстрым
шепотом, заперла шкапик и вернулась к бабушке. Голицын потихоньку вышел из
комнаты.
Бабушкин гранпасьянс кончался. Все следили за ним с любопытством.
— Бубны-то, матушка, бубны к червям! — волновался Фома Фомич.
— Отстань, батюшка! Чего суешься без толку, — сердилась Наталья
Кирилловна.
— Письмо и дорога! Письмо и дорога! — не унимался Фома Фомич, то
садился, то вскакивал, заглядывая в карты через плечо старушки.
— И вовсе не дорога, а смерть и марьяж, — возражала Нина Львовна,
тоже вся в волнении.
— Ожидаемого получение и фортуна неизменная! — выложив последнюю
карту, объявила бабушка торжественно.
— Фома Фомич, будьте добреньким, помогите мне пяльцы перетянуть, —
сказала Маринька.
— Что это тебе на ночь глядя вздумалось? — удивилась Нина Львовна.
— Да я хочу завтра с утра начать. А то нынче дни такие короткие; как
сядешь за работу, так и стемнеет, — покраснела Маринька до самых ушей —
лгать не умела — и, наклонившись к матери, обняла ее, чтобы спрятать
лицо. — Позвольте, маменька, голубушка, миленькая!
— Ну, ладно, ступай.
Миновав несколько темных комнат, где только ночники да лампадки
теплились, Маринька с Фомой Фомичом вошли в голубую диванную. Здесь, у
окна, за пяльцами с начатой вышивкой — белым попугаем на зеленом поле,
должно быть, портретом Потапа Потапыча, — сидел Голицын.
— Ах, это вы, князь, —
...Закладка в соц.сетях