Купить
 
 
Жанр: Электронное издание

страница №1

Дмитрий Сергеевич Мережковский

14 ДЕКАБРЯ
(НИКОЛАЙ ПЕРВЫЙ)

Роман

________________________________________________________________ Книга первая. ЧЕТЫРНАДЦАТОЕ

Часть первая
Часть вторая

Книга вторая. ПОСЛЕ ЧЕТЫРНАДЦАТОГО

Часть третья
Часть четвертая

Вместо послесловия. ГРЯДУЩИЙ ХАМ

Словарь устаревших слов, оборотов, названий

________________________________________________________________

Книга первая

ЧЕТЫРНАДЦАТОЕ

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

ГЛАВА ПЕРВАЯ


— Любить землю — грех, надо любить небесное. А я не могу, — больше
всего на свете люблю Черемушки. Пока в них жила — и не знала, что так
люблю. А вот уехала — и залюбила, затосковала до смерти...
— Вы землю вашу как живую любите, Марья Павловна?
— Ну, конечно, живая! Выбегу, бывало, в рощу — молодые березки —
тоненькие, как восковые свечечки, кожица у них такая мягкая, теплая,
солнцем нагретая, совсем как живая. Обниму, прижмусь щекою и ласкаюсь,
целую: миленькая, родненькая, сестричка моя!
В голубоватом свете зимних сумерек, едва пробивавшемся сквозь
обледенелое оконце кибитки, князь Валериан Михайлович Голицын, вглядываясь
в милое лицо девушки, думал: «Сама как та березка весенняя».
Марья Павловна Толычева с виду была обыкновенная уездная барышня из
тех, о которых сказано:

Разделены ее досуги
Между роялем и канвой.

Одета по модной картинке из «Телеграфа»: меховой палантин добротного
бабушкина гродетура темно-зеленого, клетчатый капор с розовыми лентами;
густая черная коса заплетена в виде корзиночки, с висячими вдоль щек
легкими гроздьями локонов; старинные гранатовые серьги в ушах, верно, тоже
подарок бабушкин. Хорошо воспитана по-французски. А у самой лицо, как у
деревенской девушки, которая сидит на завалинке в желтом, с красными
горошинами, платочке, смеется с парнями и грызет семечки.
Может быть, никого еще не любит, но благоуханьем любви окружена, как
цветущая сирень свежестью росною. И все это чувствуют: станционные
смотрители, шлагбаумные инвалиды, распаренные чаем купцы толстобрюхие,
ямщики краснорожие, — все, глядя на Марью Павловну, думают: «Ах, хороша
девка!»
По дороге из Василькова в Петербург Голицын остановился в Москве,
чтобы повидаться с членом Тайного общества, Иваном Ивановичем Пущиным.
Пущин, служивший в Уголовном департаменте Московского надворного суда, жил
у тетки, старосветской барыни, в захолустном особняке, в приходе Пятницы
Божедомской, на Старой Конюшенной. Здесь, тоже проездом в Петербург,
остановилась дальняя родственница Пущиных, серпуховская помещица Нина
Львовна Толычева с девятнадцатилетнею дочкою, Марией Павловной. Голицын
согласился сопровождать их, по просьбе Пущина.
Тогда только что начал ходить из Москвы в Петербург почтовый
дилижанс — низкий, длинный возок, обтянутый кожей, с двумя оконцами, сзади
и спереди. Лежать в нем было невозможно: четыре человека, разделенные
перегородкой, сидели друг к другу спиной и смотрели — двое вперед, двое
назад — по дороге; а так как прежняя зимняя кибитка означала лежанье, то
ямщики прозвали это новое изобретение «нележанцами». Голицын, с обеими
дамами и состоявшей при них горничной девкою Палашкою, отправился в таком
нележанце.

Госпожа Толычева, родом из семьи зажиточной, привыкла ездить не иначе
как по дворянскому обычаю, на своих, на долгих, с молельнею, кухнею, с
обозом домашней клади и дворовой челяди. Почтовых дилижансов боялась как
неслыханного новшества и рада была надежному спутнику.
Тотчас рассказала ему всю свою историю. Воспитывалась в Смольном.
Почти прямо из института вышла замуж и без малого двадцать пять лет
прожила с мужем, как у печки погрелась. Павел Павлович Толычев служил в
армии; за Итальянский поход произведен Суворовым в подпоручики; в
Двенадцатом году ранен; вышел в отставку с чином подполковника. Был
большого ума человек и даже сочинитель — в «Сионском вестнике» статья его
напечатана; с господином Лабзиным* был в дружбе, а когда его за вольные
мысли сослали, едва не добрались и до Павла Павловича. Терпел гонения,
потому что любил правду, злых людей обличал, лихоимцев-чиновников и
тиранов-помещиков. Самому архиерею доказывал, что не должно быть
крепостного состояния — ни господ, ни рабов. Собственных крестьян своих
пожелал отпустить на волю, но начальство не позволило. Фармазоном объявили
безбожником и возмутителем. Губернатор хотел в острог посадить. От многих
огорчений Павел Павлович заболел и скоропостижно умер. Нина Львовна
осталась одна-одинешенька с малолетнею дочкою. Трех детей при муже
схоронила; Маринька — последняя. Дела по имению расстроились; видя доброту
покойного барина и не понимая благородных чувств, мужики — отродье
хамово — избаловались так, что никакого с ними сладу нет; половина в
бегах, половина — пьяницы; ни оброка, ни подушных не платят. Сама ничего в
хозяйстве не смыслит; знакомые дамы прозвали ее белоручкою за то, что не
бивала людей: боится замарать свою ладонь о холопьи щеки. А управляющий —
плут. Имение в Опекунском совете заложено — долг 25000, а процентов нечем
платить, — продадут с молотка, и ступай по миру.
_______________
* Л а б з и н  Александр Федорович (1766 — 1825) — мыслитель-мистик,
переводчик, издатель журнала «Сионский вестник». (Здесь и далее примеч.
О.Н.Михайлова.)

Но Сам Господь над ними, сиротами, сжалился — послал доброго
человека. Приехал к родным из Петербурга в Серпухов статский советник
Порфирий Никодимыч Аквилонов — в департаменте Внешней торговли служит, —
на балу в уездном клубе увидел Мариньку и так пленился, что через
несколько дней предложение сделал. Человек немолодой, лет за пятьдесят, но
почтенный, благонамеренный, на прекрасном счету у начальства и большой
капитал, говорят, имеет. А в Мариньке души не чает. «Если, говорит,
согласьем осчастливите, ничего не пожалею для счастья вашей дочери: выйду
в отставку, хозяйством займусь в Черемушках и дела ваши поправлю».
Маринька не отказала, но просила подумать. И Нина Львовна не неволит
дочери: сама понимает, дело молодое — любви хочется, союза сердечного. А
Порфирий Никодимыч ей не пара — в отцы годится. Так-то год прошел, все
думала, и, наконец, письмо получили от господина Аквилонова:
почтительнейше просит участь его решить и, ежели есть надежда, хоть малая,
в Петербург пожаловать для свидания личного; да и самой Нине Львовне
должно прибыть без отлагательства по делам имения, так как уплата взносов
просрочена, могут наложить запрещение и объявить торги.
Есть у них еще надежда на троюродную бабушку, Наталью Кирилловну
Ржевскую. Старуха богата, да скупа и привередлива: как заладила, чтоб
имение продали и к ней на житье в Петербург переехали, так и стоит на
своем. «А то, говорит, ломаного гроша от меня не получите». А Маринька об
этом слышать не хочет. «Лучше, говорит, выйду за Аквилонова, а не уеду из
Черемушек. Здесь родилась, здесь и умру».
Кончив рассказ, Нина Львовна заплакала: как ни хвалила жениха, а жаль
было дочери.
Голицын сидел в своем отделении ночью с Палашкою, а днем с Ниной
Львовной. Но на второй день разболелась у нее голова, и, чтоб ей отдохнуть
полулежа, Палашку усадили к ямщику на козла, а Марья Павловна пересела к
Голицыну.
Нележанец полз черепахою. Санный путь еще не стал как следует; снегу
было мало, полозья визжали по голым камням; возок встряхивало. За
перегородкой слышно было сонное дыхание Нины Львовны. Колокольчик звенел
усыпительно. В замерзшем оконце густел голубоватый свет вечерних сумерек,
похожий на свет, который бывает во сне. И обоим казалось, что снится им
сон незапамятно-давний, много раз виденный.
— А мне все кажется, Марья Павловна, что мы уже с вами когда-то
виделись. Только вот не могу вспомнить — когда, — сказал Голицын,
продолжая вглядываться в милое лицо девушки.
— А ведь и мне... — начала она и не кончила.
— Ну что?
— Нет, ничего. Глупости, — отвернулась, покраснела. Вообще легко
краснела, внезапно и густо, во всю щеку, как маленькая девочка, и тогда
становилась еще милее. Наклонившись к оконцу, провела по ледяным узорам
тоненьким розовым пальчиком.

Вглядывалась в Голицына украдкою, пристально, и лицо его странно
менялось в глазах ее, как будто двоилось: то сухое, жесткое, желчное, с
недоброй морщинкой около губ, вечно насмешливой, с пронзительно-умным и
тяжелым взором из-под слепо поблескивавших стекол очков — она их вообще не
любила: только старики да ученые немцы, казалось ей, носят очки — чуждое,
почти страшное; а то вдруг — простое, детское, милое и такое жалкое, что
сердце у нее сжималось, как будто чуяло, что этому человеку грозит беда,
опасность смертельная. Но все это темно и смутно, как сквозь вещий сон.
— Я ведь вас боюсь немножко, — проговорила, все так же вглядываясь в
него, украдкой, пристально. — Кто вас знает, может быть, и вы такой же
насмешник, как Иван Иванович?
— Пущин предобрый; его бояться нечего. Да и меня тоже.
— Вы тоже добрый?
— А вы как думаете, Маринька... Марья Павловна?
— Ничего. Меня все зовут Маринькой. Я сама не люблю Марьи Павловны, —
заглянула ему прямо в глаза и улыбнулась; он — тоже. Смотрели друг на
друга, улыбаясь молча, и оба чувствовали, что эта улыбка сближает их
неудержимо растущею близостью, жуткой и радостной, как будто после
долгой-долгой разлуки вспоминали, узнавали друг друга.
Вдруг опять отвернулась, покраснела, потупилась. Но сквозь длинные
ресницы опущенных глаз он успел поймать стыдливо блеснувшую ласку, — может
быть, не к нему, а все равно к кому, — ко всем: так солнечный луч равно
ласкает все, на что ни упадет.
— Уж вы меня извините, князь, — проговорила, все еще не поднимая
глаз. — Я ужасно дикая. Все одна да одна в своих Черемушках, вот и
одичала. С людьми говорить разучилась. Всего боюсь.
— Не стоит людей бояться, Маринька: бояться людей — значит их
баловать.
— Да я не людей боюсь, а сама не знаю чего. В Черемушках я не
боялась, всегда была храбрая, а как оттуда уехала — такое вдруг все чужое,
страшное. Когда была маленькой, няня, бывало, уложит, перекрестит,
задернет на кроватке занавеску и говорит: «Спи, говорит, дитятко, спи с
Богом! У кота ли воркота колыбелька хороша. Да глазок не открывай, из-под
занавески не выглядывай, а то возьмет Хо — вот оно под кроваткой лежит». А
потом я часто думала, что не только под кроваткой, а везде — Хо. Вся
жизнь — Хо...
— А вы от него отчурайтесь, оно вас и не тронет.
— Да как отчураться?
— Будто не знаете?
— Не знаю... Нет, право, не знаю, — медленно, как бы в раздумье,
покачала она головой, и длинные локоны вдоль щек, как легкие гроздья, тоже
качнулись. Возок на замерзшем ухабе подпрыгнул, лица их нечаянно
сблизились, и нежный локон коснулся щеки его, как будто обжег поцелуем.
— А вы знаете? Ну так скажите.
— Нельзя сказать.
— Почему нельзя?
— Потому что каждый сам должен знать. И вы когда-нибудь узнаете.
— Когда же?
— Когда полюбите.
— Ах, вот что, любовь? — опять покачала головой сомнительно. — А как
же говорят, нынче и любви-то настоящей нет, а одна измена да коварство?
— Кто говорит?
— Все.

Le plus charmant amour
Est celui qui commence et finit en un jour*.
_______________
* Самая прекрасная любовь —
Та, которая начинается и кончается в один день (фр.).

Это мне Пущин намедни сказал. И тетенька тоже: «Ах, говорит, Маринька, ты
еще не знаешь, какая это птица любовь: как прилетит, так и улетит». И
бабенька...
— Сколько их у вас, тетенек да бабенек!
— Ох, много, страсть!
— И вы им всем верите?
— Ну, конечно!
У нее была привычка повторять эти два слова: «Ну, конечно!», и она
делала это так мило, что он ждал, когда она их скажет.
— Как же не верить? Надо верить старшим. Сама-то ведь глупенькая, так
вот умным людям и верю. Я вся из чужих слов, как одеяльце из лоскутков
пестреньких.
— А под одеяльцем кто-то прячется? — улыбнулся он.
— А вот узнайте кто, — прищурилась она, глядя на него исподлобья и
тоже улыбаясь лукаво-дразнящей улыбкой. И опять блеснул тот солнечный луч,
который ласкает все, на что ни упадет.

Помолчала, вздохнула, и лицо омрачилось мыслью недетскою.
— Так-то, князь. Любовь улетит, а Хо останется: оно ведь без крыльев,
как червяк, ползучее, или вот как большой, большой паук, ужасный,
отвратительный...
Оба замолчали и опять почувствовали, что молчание сближает их
неудержимо растущею близостью.
— Ну, хорошо, — сказал Голицын, — пусть бабеньки да тетеньки как им
угодно. А вы-то сами хотите, чтоб любовь улетела?
— Ну, конечно, нет! Я люблю любить крепко — не умею любить немножко.
Надо, чтобы епанча не спадала с одного плеча, а держалась на обоих твердо.
— Так, Маринька, так! — посмотрел на нее Голицын, как будто, наконец,
вспомнил, узнал: «Так вот ты кто!»
— Какая вы хорошая! — проговорил уже другим, тихим голосом.
— Ну вот, нашли хорошую! Вы меня еще не знаете. Спросите-ка маменьку:
она вам скажет, какая я несносная девчонка, злая, упрямая.
— Послушайте, Маринька, можно с вами говорить просто?
— Ну, конечно. Я сама люблю — просто. Этих церемоний терпеть не могу!
— Так вот что, Марья Павловна, — начал он и вдруг остановился; так
же, как давеча Маринька, отвернулся, покраснел и потупился. Она посмотрела
на него с любопытством.
— Не выходите замуж за господина Аквилонова, — проговорил он с
внезапною решимостью.
— Это еще что? Почему?
— Потому что вы его не любите.
— Как не люблю? Жених — значит, люблю.
— Нет, не любите. Он для вас — Хо.
— Какие глупости! Человек прекрасный, почтенный, благонамеренный.
Может составить счастье всякой девушки. Это все говорят — и маменька, и
тетенька, и бабенька...
— А все-таки не выходите.
— Да вам-то что? Какой чудак! И как вы смеете? Мне бы рассердиться
надо, а я не умею, дура...
— Ну, простите. Не буду Не сердитесь, хорошая моя, милая, милая
девушка...
Он вдруг замолчал. Взглянул на нее украдкою. Опять, как давеча,
наклонилась к замерзшему оконцу и дышала на него, приложив ладони ко рту;
потом начала что-то выводить пальчиком на кружке оттаявшем.
— В. Видите, В? Ведь имя вашей невесты с В?
— Какой невесты?
— Вот тебе на! Хорош жених — невесту забыл! Ай-ай-ай, разве так
можно? И чего вы от меня таитесь? Я же знаю, мне Пущин сказывал: у вас в
Петербурге — невеста красавица; имя — с В... Василиса, что ли? Валериан да
Василиса. Вот как ладно — с одной буквы оба имени! — рассмеялась она
звонко, как будто весело, а глаза были грустные.
«Почему с В? Ах, да — «Вольность», — догадался Голицын и вспомнил:

Мы ждем, в томленьи упованья,
Минуты вольности святой,
Как ждет любовник молодой
Минуты сладкого свиданья.

— А знаете, князь, ведь это, может быть, и не так? — вдруг перестала
смеяться и посмотрела на него строго, почти сурово.
— Что не так?
— Да вот, насчет любви. Не любовь спасет от Хо.
— А что?
— Не знаю, не умею сказать. Есть такие стишки — покойный папенька их
очень любил:

В смиреньи сердца надо верить
И терпеливо ждать конца, —

сказала тихо, но в этой тишине была такая сила, что Голицын посмотрел на
нее с удивлением: только что была дитя, и вот — женщина.
В эту минуту возок, съезжая с косогора, наклонился набок и едва не
опрокинулся. Маринька в испуге вскрикнула и, схватившись за ручку сиденья,
положила нечаянно руку на руку Голицына. Он крепко сжал ее и наклонился
близко к самому лицу ее. Она чуть-чуть откинулась, хотела отнять руку, но
он не пустил.
— Marie, — послышался невнятный голос Нины Львовны за перегородкою.
Маринька прислушалась, но не ответила. И оба притаились в темноте,
как дети, которые шалят.
— А у вас над бровью мушка, — прошептал он смеющимся шепотом.
— Не мушка, а родинка, — ответила она таким же веселым шепотом —
Когда я была маленькой, дети дразнили меня: «У Мариньки родинка — Маринька
уродинка!»
Он склонился к ней еще ближе, и она еще дальше откинулась.

— Родная, родная, милая! — прошептал он так тихо, что она могла бы не
слышать, если б не хотела.
— Marie, ou es tu donc, mon enfant*, — позвала Нина Львовна уже
внятным, проснувшимся голосом.
_______________
* Мари, где же ты, дитя мое (фр.).

— Здесь, маменька! Я сейчас... А вот и станция!
Возок остановился. Красные огни и черные тени в оконце забегали
Маринька встала.
— Не уходите, — шепнул Голицын.
— Нельзя. Маменька будет сердиться.
Он все еще держал ее за руку. Вдруг поднес руку к губам и поцеловал,
куда никто не целует — в ладонь, теплую, свежую, нежную, как чашечка
цветка, солнцем нагретая.
На ночь пересела к нему, по обыкновению, Палашка, а днем — опять
Маринька. Госпожа Толычева перестала церемониться и позволяла дочери
сидеть с ним сколько угодно.
Но потому ли, что Нина Львовна не спала и могла их слышать, или
потому, что Маринька сама вдруг замкнулась, насторожилась после
вчерашнего, — разговор был неловок и незначителен. Она рассказывала о
своем житье в Черемушках. В рассказе все было просто и буднично, но
стариной незапамятной веяло от него, как милою сказкою.
В конце липовой аллеи с грачиными гнездами, на самом обрыве, над
тихою речкою Каширкою — дедушкина беседка с полустертою на фронтоне
надписью: «Найтить здесь спокойство». В этой беседке Маринька читала
«Удольфские таинства» госпожи Радклиф и «Страданья Ортенберговой фамилии»
господина Коцебу. Вообще любила читать «ужасное и чувствительное». А
зимою, в сумерки, когда в полутемной гостиной голубой свет луны сквозь
обледенелые окна смешивался с красным светом лампадки из маменькиной
спальни, кузина Адель пела под клавикорды старинные песенки, такие глупые,
такие нежные:

Звук унылый фортепьяно,
Выражай тоску мою.

Или еще:

Уж пробил час, и нам расстаться,
Быть может, должно навсегда!
Ах, льзя ль не плакать, не терзаться?
Бог весть, увидимся ль когда.

И Маринька, слушая, плакала.
Верила в гаданья, приметы вещие, которым научила ее старая няня
Петровна: если увидит нитку на полу или круг на песке от лейки — ни за что
не переступит Знала, что, когда топится печь и летят искры, будут гости, а
когда петух поет в необычное время, надобно снять его с насести и пощупать
ноги: теплые — к вестям, холодные — к покойнику.
Была хозяйка куда лучше маменьки. У них, в Серпухове, дешево все:
мясо — пять копеек фунт, пара цыплят — пятьдесят, огурцы — сорок за
четверик. Умела их солить как никто во всем уезде. И рукодельница была
искусная. Раз начесали шерсти из овечьих душек, — что у овец на груди и
под шеей, — вымыли и привезли. А Пелагея у них славно прядет — вышла
мягкая, чудесная шерсть, но белая вся, а узор без теней вышивать нельзя.
Что же бы вы думали? Сама выкрасила, и очень недурно; прекрасный коврик
вышила.
— Вы это нарочно, Маринька? — рассмеялся, наконец, Голицын, не
выдержал.
— Что нарочно?
— Я вам о любви, а вы об огурцах соленых и о душках!
Ничего не ответила, только закусила губку, приложила к ней пальчик и
кивнула головой в сторону маменьки, как будто у них была уже общая тайна.
И о чем бы ни говорили — в каждом слове было иное значение, тайное,
важное. Иногда вдруг умолкали, улыбаясь друг другу с удивлением радостным,
как будто после долгой разлуки наступило свидание блаженное. И оба
чувствовали опять, как вчера, что, хотят не хотят, а сближаются неудержимо
растущею близостью Все еще боялась его, не верила; но, когда сквозь
длинные ресницы опущенных глаз ловил он стыдливо блеснувшую ласку, ему
казалось, что ласка эта уже не для всех, как вчера, а для него одного.
«Что я делаю? Зачем смущаю бедную девушку?» — иногда опоминался он, а
потом опять все забывал, опьяненный благоуханием любви, которым окружена
была милая девушка, как цветущая сирень свежестью росною.
«Вот бы вам, Голицын, жениться на Мариньке», — вспоминал слова
Пущина, принял их тогда за шутку. «Мы голову несем на плаху, а вы о
женитьбе, Пущин!» — «Ну, что ж, и на плаху идти веселее женатому все-таки
поплачет кто-нибудь. Нет, право, женились бы, избавили бы девушку от
старого плута и выжиги, господина Аквилонова».

Самому ему противно было думать, что Маринька выйдет замуж за
Аквилонова. Когда в паутине бьется мотылек, хочется спасти его от паука.
Но как это сделать? В Петербурге будет ему не до Мариньки: там заговор,
восстание, низвержение тирана, освобождение отечества. А может быть,
судьбы царств и народов не более весят на весах Божьих, чем судьба одной
души человеческой?
Что же такое встреча их — случай или судьба? Если только случай, то
почему это узнаванье, вспоминанье вещее, как в сновидении незапамятном? А
если судьба, то почему он так уверен или хочет быть уверен, что мог бы
полюбить ее, но никогда не полюбит, что в этом сне любви несбыточном,
последней радости жизни, он с жизнью навеки прощается? Как тот
путешественник, который, спасаясь в пустыне от зверя, кинулся в колодец,
повис на суку, рвет ягоды с куста малины и ест, забыв о гибели.
Глядя на лицо ее, такое живое, вспоминал другое лицо, мертвое; в
темном свете дневных свечей, в подвенечном белом платье, в гробу, вся
тонкая, острая, стройная, стремительная, как стрела летящая, —
шестнадцатилетняя девочка, Софья Нарышкина.

Не узнавай, куда я путь склонила,
В какой предел из мира перешла
О, друг, я все земное совершила:
Я на земле любила и жила.
Нашла ли их, сбылись ли ожиданья?
Без страха верь: обмана сердцу нет;
Сбылося все; я в стороне свиданья
И знаю здесь, сколь ваш прекрасен свет.
Друг! На земле великое не тщетно:
Будь тверд, а здесь тебе не изменят...

Не изменит она — не изменит и он. Та первая любовь — последняя. И
если бы даже полюбил он Мариньку, не изменил бы Софье. Обе вместе, земная
и небесная. Как в последнем пределе земля и небо — одно, как Софья с
Маринькой.
На третьи сутки утром возок подъезжал к Петербургу. Когда миновали
последнюю станцию, Пулково, потянуло со взморья теплом; замерзшее оконце
оттаяло, заплакало, и сквозь слезы забелела равнина, унылая, снежная, с
болотными кочками, как будто могилами исполинского кладбища. А на самом
краю белой равнины — черные точки, дома Петербурга.
— Ну, прощайте, князь, — сказала Маринька. — Сейчас приедем. Я к
жениху, а вы к невесте... Вспоминать обо мне будете?
Он молча поцеловал руку ее, опять, как давеча, в ладонь, теплую,
свежую, нежную, как чашечка цветка, солнцем нагретая.
— Придете к нам в Петербурге? — спросила она шепотом.
— Приду.
— А если невеста не пустит?
— Никакой у меня невесты нет.
— Правда?
— Правда.
— Честное слово?
— Честное слово. А у вас, Маринька, нет жениха?
— Не знаю. Может быть, и нет.
И опять улыбнулись друг другу, молча, — узнали, вспомнили. «Я мог бы
тебя полюбить», — сказал глубокий взор его. «И я могла бы», — ответила она
таким же взором.
— Marie, что же ты? Собираться пора. Палашка, где подорожная? Куда
опять запропастила? Ах, девка несносная! — послышался ворчливый голос
маменьки.
Потянулись длинные заборы, огороды, лачуги, лавки, постоялые дворы.
Наконец, возок остановился у низенького домика с желтыми стенами,
забрызганными еще летнею грязью, с полосатыми будками по обоим концам
шлагбаума.
Дверца возка открылась, и заглянуло в нее усатое лицо инвалида.
Караульный офицер прописал подорожные, скомандовал часовому. «Подвысь!»
Шлагбаум поднялся, и нележанец въехал в Петербург.

ГЛАВА ВТОРАЯ


С 27 ноября, когда узнали о кончине императора Александра I, в
Петербурге наступила тишина необычайная. Все умолкло и замерло, как бы
затаило дыхание. Театры были закрыты; музыке запрещено играть на разводах;
дамы оделись в траур; в церквах служили панихиды, перезвон колоколов
унылый с утра до вечера носился над городом.
Россия присягнула Константину I. Указы подписывались именем его; на
монетном дворе чеканились рубли с его изображением; в церквах возглашалось
ему многолетие. Со дня на день ждали его самого, но он не приезжал, и по
городу ходили слухи. Одни говорили, что отрекся от престола, другие — что
согласился, а правда была неизвестна.

Для успокоения столицы объявили, что государыня-мать получила письмо,
в коем его величество обещал вскоре прибыть; потом, что великий князь
Михаил Павлович к нему навстречу выехал. Но оба известия оказались
ложными.
Курьеры скакали из Петербурга в Варшаву, из Варшавы в Петербург;
братья обменивались письмами, но толку не было.
— Пора бы кончить эти любезности, — ворчали сановники.
— Когда же, наконец, мы узнаем, кто у нас государь? — выходила из
терпения императрица Мария Федоровна.
— На троне лежит у нас гроб, — шептались верноподданные в тихом
ужасе.
На другой день после присяги в окнах магазинов на Невском выставле

Список страниц

Закладка в соц.сетях

Купить

☏ Заказ рекламы: +380504468872

© Ассоциация электронных библиотек Украины

☝ Все материалы сайта (включая статьи, изображения, рекламные объявления и пр.) предназначены только для предварительного ознакомления. Все права на публикации, представленные на сайте принадлежат их законным владельцам. Просим Вас не сохранять копии информации.