Купить
 
 
Жанр: Электронное издание

krap-v15

страница №21

о Тома Сойера - в точности такого, каким я его представлял,
только ростом в два вершка. И тут же понял, что нет лучше подарка для тебя, чем
этот... Сколько тряпья, костей и драных калош таскал я этому вредному скрипучему
мужику, который подсмеивался над лопоухим гимназистиком и все набавлял и
набавлял цену. И лишь в обмен на помятый серебряный подстаканник без ручки,
который я с полным сознанием собственного греха похитил в домашнем чулане,
злодей отдал мне сокровище. И я ликовал заранее, представляя, как в День твоего
ангела, в июле, я со словами, полными важного смысла, вручу тебе этот талисман и
как обрадуешься и расцветешь ты. И, может быть, позволишь свершиться еще одному
поцелую...

Но за неделю до именин тебя увезли с дачи в город, и папа, вернувшись, сказал,
что у тебя скарлатина. И добавил, чтобы я не волновался, потому что, может быть,
все обойдется без осложнений. Но я тревожился отчаянно, потому что слышал от
папы прежде, как опасна для детей скарлатина.

А кроме тревоги, была еще и тоска по тебе. И я, чтобы унять эту печаль и чтобы
задобрить судьбу и заодно, наверно, утолить мальчишечью страсть к приключениям,
задумал отважное дело. Рано утром унес из дома простыню, а от дачной пристани
увел чужую лодку. Из двух шестов и веревок соорудил мачту с поперечиной, поднял
на ней парус. До сих пор помню, как хлопала и полоскала на утреннем ветру
простыня, которой выпало счастье стать парусом моей каравеллы.

Кое-какой опыт обращения с лодкой у меня уже был, но в дальние плавания, в
одиночку, да еще под парусом отправлялся я впервые. Ради тебя, Оленька. Потому
что я загадал: если выполню все, что задумал, то и болезнь твоя пройдет без
следа и скоро.

Руля не было, правил я веслом. Могло случиться всякое, будь ветер покрепче, но
он дул милостиво и попутно. И часа через два без приключений пригнал меня к
Шаману, который для старших гимназистов служил местом свиданий, а нам казался
окутанным легендами. Здесь под приметным камнем, где выбиты были какими-то
влюбленными буквы Б + Л, я и зарыл Тома Сойера в коробках из жести и дерева.
Примял и разровнял землю. Понимал, что никто не заподозрит, что на таком
приметном месте, вблизи берега, зарыт чей-то клад.

Я представлял, как в конце лета мы приплывем сюда вдвоем, будем бродить среди
камней, будто Бекки и Том на необитаемом острове, а потом я выведу тебя к
знакомому месту и полунамеками открою тайну. И бронзовый Том Сойер окажется у
тебя в руках. Это обязательно должно было случиться. И потому никак не могло
быть, чтобы твоя болезнь окончилась бедою.

Пришла пора возвращаться, и я понял, что главная трудность впереди. До той
минуты я был почему-то уверен, что ветер ближе к полудню сменится на обратный.
Но тот и не думал меняться. Мало того, держась прежнего направления, он сделался
сильнее, пошли волны с гребешками. Под моим самодельным парусом, в лодке без
киля и думать было нечего идти навстречу ветру зигзагами, в лавировку. Да я и не
умел тогда... Я отважно начал грести к дому, но скоро понял, что путь этот мне
совершенно не под силу. Двенадцать верст против волны и ветра!

Страх меня охватил тогда нешуточный. Но возвращаться на Шаман я не мыслил: это
означало бы нарушение обета и могло накликать на тебя несчастье. Сквозь
охватившую меня боязнь пришло все-таки здравое решение. Спасение было одно: идти
к ближнему берегу, до которого около версты. И я погреб. Этот путь тоже дался
мне с трудом, стоил сорванной кожи на ладонях. Лодку сносило, сильно качала
боковая волна, плескала через борт, могла и перевернуть. И все же я выгреб.
Спрятал лодку в кустах, заранее зная, что придется признаваться, чтобы вернуть
ее хозяину. Быть лодочным вором я не мог и помыслить, это же не подстаканник
стащить из собственной кладовки.

А дальше начался пеший путь вокруг озера. Я представлял его с трудом и только
понимал, что это не меньше пятнадцати верст. Чтобы не сбиться с пути, шел
берегом, через лес, всякие буераки, болотистые ложбины и каменные горки. К
счастью, на полпути, где к озеру подходила проселочная дорога, увидел меня
знакомый садовник с соседней дачи. Может быть, помнишь, горбатый дядька Филипп.
Он ехал из деревни Павлово. Окликнул, поохал, усадил на телегу и доставил
докторского сына прямо к даче. Встрепанного, чумазого, в перепачканной матроске,
изодранных чулках и с оторванной подошвой сандалии.

А дома была уже, конечно, паника. Папа и наша кухарка Федосья метались по всей
округе в поисках. Тревожились и соседи. Как же: исчез еще до завтрака, не
появился к обеду. Я, успевши уже отдохнуть в телеге, встретил расспросы и
гневные упреки с мужской сдержанностью и суровой покорностью судьбе. Не стал
принижать свой подвиг ложью и признался про все: про лодку, про унесенную ветром
простыню и про дальнее плавание. Только о Бронзовом мальчике ничего не сказал,
объяснив свою экспедицию жаждой приключений.


Папа, убедившись, что я невредим, перешел от испуга и радости к исполнению
необходимого родительского долга. Пересиливши природную доброту, он объявил, что
на сей раз мне следует отправиться в сад и самому срезать подходящий к случаю
прут. Я обмер, но сжал зубы и пошел. И добросовестно выбрал двухаршинную
хворостину, поклявшись себе, что не пикну во время отцовской кары. Так же, как
молчал Том Сойер, когда принял на себя наказание, предназначенное Бекки. Это
была еще одна моя жертва. Перед лицом судьбы, которая распределяет в мире добро
и зло, я своими страданиями надеялся убавить твои, как бы перекладывая их долю
из одной чашки весов в другую. И загадал опять: ежели свое первое в жизни
знакомство с розгою снесу без стона и слез, это будет залогом того, что тогда уж
ты выздоровеешь непременно.

Судьба, однако, на сей раз милостиво освободила меня от нового испытания,
прислав спасение в лице твоей мамы. Текла Войцеховна приехала из города с
сообщением, что тебе гораздо лучше. Узнавши о приключении и увидевши зловещее
орудие возмездия, она решительно взяла меня под защиту, к удовольствию папы,
который уже, несомненно, сам искал повода для амнистии.

Уведя меня на террасу, Текла Войцеховна стала рассказывать про тебя и угощать
меня шоколадным драже из такой же коробки, в которой я спрятал на Шамане
маленького Тома. И стала спрашивать про плавание, чтобы потом рассказать тебе. И
тут я, позабывши капитанскую сдержанность, пустил слезу. Боль бы я перенес, а
эту ласку снести не мог. Ты до сих пор не знаешь, Олюшка, как я завидовал, что у
тебя есть мама. Как хотел, чтобы и у меня была. Такая же, как твоя. Пускай
временами строгая, но с тем запасом любви, который окутывает тебя и защищает от
всех печалей невидимой магической силой. И Текла Войцеховна это, без сомнения,
понимала. Порой она ко мне была ласковее, чем к тебе, словно читала душу
мальчика, у которого нет мамы. Иногда мне кажется даже, что она любила меня
почти так же, как тебя. Упокой, Господи, душу ее. Завтра, в последний миг, я
вспомню ее вместе с тобою и с теми, кого считал самыми дорогими в этой жизни..."

Кинтель закашлялся от сухого, оцарапавшего горло всхлипа. Но слез не было.
Только расплавленный стеарин не первый раз уже сорвался со свечи, горячей
слезинкой скользнул по пальцам, упал застывающей каплей на прочитанные строчки.

"...Но сейчас я не хочу думать про завтра. В эти минуты я снова там, среди дач, на
улице Ильинской.

Ты появилась в августе. Такая похудевшая, коротко стриженная, что у меня сердце
заходилось от жалости. Была ты слабая, не могло и речи идти про плавание на
Шаман. А потом начались дожди и кончились наши каникулы. Зимой же (не смейся над
тогдашним мальчишкой, Оленька!) явился мне во сне седой кудрявый старик в черном
костюме - то ли Марк Твен, то ли святой угодник. И строго сказал: "О мальчике ей
не говори, пока не станет большой". Кто не суеверен в детстве? Да и потом... Но я
молчал не только из-за страха нарушить запрет. Больше - из-за того, что
нравилось иметь тайну, которую я открою тебе когда-нибудь. С годами тайна эта
крепла, как вино в глубоком погребе, набираясь особого смысла. Я мечтал даже,
что, может быть, это случится перед тем, как мы пойдем под венец. Я ни разу не
спрашивал тебя, согласишься ли ты на это, но ты же понимаешь, что не думать про
такое я не мог. Не сердись. Теперь ты все равно не сможешь огорчить меня
отказом.

Едва ли ты разобрала письмо на нашей фотографии и едва ли откопала мой подарок.
До того ли было в эти годы. Но если когда-нибудь бронзовый Том Сойер попадет
тебе в руки, знай - это я. Приветствую тебя. Видишь, вскинул сжатую руку. Обрати
внимание, кулак сжат не совсем плотно, в него можно просунуть проволоку или
спичку. Кажется, мальчик что-то держал в руке. Я долго в те дни думал: что?
Может быть, дохлую кошку из города Сент-Питерсборо? Но это скорее пристало Геку
Финну. Деревянную саблю? Но рука в том положении, что саблю так не держат, она
упрется в грудь. Свирель? Но слишком воинственно вскинул кулак. А может быть, в
кулаке был хвастливо поднят садок с наловленной рыбой? Но где тогда удочки...

Я придумал вот что. Если все-таки Том будет стоять перед тобой, сделай для него
фонарик. Такой крошечный, с наперсток, какие ты когда-то делала для елки. Из
проволоки, серебряной бумажки и слюды. И вставь туда свечку-малютку с фитилемпаутинкой.
Ты умеешь. И дай фонарик Тому в руку. Такой свечки хватит на
несколько секунд горения, но эта искра пусть будет живым приветом от меня. В
конце концов, что такое наши жизни, как не мгновенные искры на темном ветру?.."

Кинтель, обожженный внезапным совпадением, опять вытолкнул воздух сохнущим
горлом. И не заметил уже, как горячий стеарин с кулака льется на колено, горячо
сочится сквозь трикотажную штанину.

"...мгновенные искры на темном ветру? Но все-таки в этих искрах так много всего. И
горя, и счастья. Да, и счастья. Потому что жизнь - это ведь не только то, что
есть сейчас и будет потом. Тем более, что "потом" может и не быть. Главным
образом жизнь - это то, что уже было, а в те ясные времена наших игр на улице
Ильинской, тихих вечеров, когда кружится у абажура мошкара, наших любимых
книжек, заповедных секретов и бесконечного лета были дни безоглядного счастья и
чистой, всю душу заполняющей любви. И я благодарен за них Творцу. И тебе. И это
никто у меня не отберет. Храни это и ты.


В наше сбившееся с пути время, когда страна наказана злом, все же есть еще
какие-то проблески добра. И я молю Спасителя, чтобы капельку из остатков этого
добра он даровал и тебе, самому любимому моему человеку. Потому что если не ты,
то кто еще имеет право на глоток счастья в этом взбесившемся мире? Я надеюсь,
что Господь будет к тебе справедлив и милостив. С этой надеждой и уйду.

Прощай и не плачь.

Твой Н. Т.

17 ноября 1920 г., очень раннее утро".

Кинтель осторожно поставил свечу в круглый след на застывшей стеариновой лужице.
Положил рядом с ней последний лист. Прикрыл глаза. Устали ноги - столько сидел
на корточках, - но он не шевелился. Зеленые пятнышки от свечки плавали в глазах.
А в тишине - уже не плотной, а прозрачной, чистой - возник (будто издалека
пришел) первый звук той музыки. Словно где-то в квартале отсюда стояла среди
сурепки и одуванчиков, играла специально для Кинтеля девочка-скрипачка. Про все
играла. Про молчаливое прощание Ника Таирова с Оленькой и про вечную потом
печаль этой Оленьки, вышедшей замуж за бывшего красного командира Анатолия
Рафалова, который привез ей от Никиты последнее письмо. И про то, что все-таки
была у Оли и Никиты в детстве ясная радость, которая сохранилась потом, как
негасимый огонек, - несмотря на все горести. Как упрямый фонарик в руке у
мальчика... А еще, наверно, про Алку Баранову... И про светлое окошко на пятом
этаже...

Она, эта мелодия, звучала в душе чисто и отчетливо. Так знакомо... И вдруг Кинтель
понял, что есть здесь еще совпадение! Во второй фразе этой музыки слышался его
собственный сигнал! Те четыре ноты, про которые командир ребячьего оркестра
сказал когда-то: "Ну просто "Итальянское каприччио"..." Если сыграть их чуть
помедленнее, не на трубе, а на той певучей скрипке, они вплетутся в эту мелодию,
словно так задумано давным-давно. Нарочно для него... Для Данилки Рафалова...

В этом открытии был намек еще на одну разгадку. Оно, казалось бы, не имело
отношения ни к письму, ни к бронзовому мальчику, ни к окну на улице Павлика
Морозова, и тем не менее теплая, похожая на ласковое обещание уверенность тихо
согрела Кинтеля. Словно кто-то шепнул ему: "Теперь будет все, как ты ждал..."

Кинтель осторожно, чтобы не расплескать новую надежду, стал выпрямляться. И в
этот миг тяжелый удар сотряс музыку, тишину, дом. Пошел по всему пространству
черными трещинами.

Кинтель упал, вскочил, бросился к окну.

В сумраке он различил вставшую напротив машину с грузовой стрелой. Висевший на
тросе длинный предмет с нарастающей скоростью отплывал от дома. Не гиря, не
ядро, а, видимо, бетонная балка. И пока она уходила от треснувшей стены для
нового размаха, Кинтель успел передумать множество мыслей.

"Раз не чугунный шар, а балка, значит, не специальные ломатели! Незаконные..."

"Корнеич говорил, что какие-то типы предлагают исполкому кучу денег за
разрешение поставить на месте дома кооперативные гаражи... Исполком чуть не
согласился, но опять помогла газета..."

"Гады, в темноте подобрались! И ребят не собрать сразу. Пока докричишься,
разрушат..."

Эх, была бы труба! Но кто же знал...

- Стойте! - закричал он отчаянно. - Не смейте! В тюрьму захотели, паразиты?!

Но балка неслась уже к нему, к Кинтелю. Он отшатнулся. Бетонный груз ударил в
косяк, внутрь комнаты полетели кирпичи, сверху посыпалось.

Тогда Кинтель вскочил на подоконник. Стекол и рамы не было, пустой проем.

- Стойте, сволочи! Бандюги! Не ваш дом, не смейте!!

Кто-то заголосил у машины:

- Гошка, там пацан! Тормози!

Другой голос ответил с матом:

- ...тормози! Как?.. Эй, ты, пошел оттуда!

Он не пошел. Загораясь яростной правотой и ясным бесстрашием, он знал теперь,
что остановить врагов можно только самим собой! В конце концов, он не
Стройников, он отвечает за себя за одного!.. И когда балка бетонным концом опять
сокрушающе врезалась в стену - левее и ниже подоконника, - Кинтель не упал, не
сорвался. Толкнувшись от косяка, он прыгнул на балку и вцепился в трос. Встал!

Миг балка была неподвижна, потом все быстрее и быстрее пошла назад, и Кинтеля
охватило ощущение жутковатого полета. А снизу неслись вопли и матерщина. Но и в
этом страхе, в этом полете Кинтель не потерял головы.

- Не смейте, гады! - снова кричал он. А потом увидел в сумерках, будто метнулись
вдали по улице маленькие тени! Может, ребята играют в ночные пряталки?
Показалось даже - мелькнула собака. Ричард? Значит, и Салазкин?!

И Кинтель закричал еще громче, со смесью отчаяния и злого азарта:

- Ребята! Санки! Дом ломают! На помощь!..

Балка замерла в очередном замахе и понеслась обратно. Внизу, кажется, ее
пытались удержать за волочившийся трос. Разве удержись!.. Но Кинтель не боялся.
Он чувствовал, что запаса инерции теперь не хватит, чтобы балка ударила в стену...

Он не учел другого. Клен! Балка слегка изменила путь, ветка хлестнула мальчишку
по плечу, зацепила капроновый аксельбант, и Кинтель грянулся на щебень.
Перевернулся несколько раз и оказался лежащим навзничь. У фундамента своего
дома.

Двинуться он не мог, тупая несильная боль от затылка растеклась по мышцам
неодолимой слабостью. Но Кинтель слышал еще, как подбежал кто-то, выругался,
постоял секунду и кинулся прочь. Ухнула земля, это машина сбросила балку и трос.
Заурчала, разворачиваясь и втягивая стрелу. Уехала, кажется. Тихо стало...

На верхнем карнизе окна, из которого Кинтель выскочил, появился оранжевый
отсвет. И Кинтель ясно понял, что свеча упала на письмо, огонь пошел по листам,
потом по сухим обоям, клочьями висящим на стене...

"Жаль письмо. Полностью теперь не вспомнишь..."

"Ох и крику будет из-за сгоревших учебников..."

"А ручки не сгорят, можно будет потом найти. Хорошо, что вторую и отвинчивать не
придется..."

Потом отблеск на карнизе исчез. И сам дом исчез, и темное небо. Только маленькая
искра еще долго дрожала во тьме, словно вдали стоял с фонариком в руке бронзовый
Том Сойер, Ник...

ОГНЕННЫЙ КЛЕН

Мальчишки там не играли в тот вечер, Кинтелю просто показалось. Они примчались к
дому лишь тогда, когда отовсюду стало видно бьющее из-под крыши пламя. Джула
прибежал, Эдька Дых, Рюпа. И Салазкин из своего "Гнезда". Вместе с Ричардом.
Ричард и учуял Кинтеля, кинулся к нему с жалобным лаем. За ним ребята. В тот
момент к дому еще можно было подойти...

"Скорая" приехала раньше, чем пожарные. Когда с воем примчались красные машины,
сухие стропила, потолочные балки, дощатые перегородки и лестницы, полы и
масляная краска стен пылали вовсю.

К утру от дома остался черный выгоревший остов без крыши.

Тех, кто пытался разрушить дом, так и не нашли. Да скорее всего, не очень-то и
старались найти. Ходил слух, что в площадке для гаражей на этом месте
заинтересовано было и милицейское начальство.

Короче говоря, то, чего не сделали разрушители со своей бетонной балкой, сделал
огонь. Теперь о ремонте нечего было и думать.

Да об этом и не думали. Все мысли были о Кинтеле. Называли всякие травмы.
Перелом основания черепа и много еще другого... Опытный хирург, хороший знакомый
деда, сделал Кинтелю операцию. И сказал потом виновато: "Все, что возможно...
Теперь зависит от организма, как он сам..."

А сам Кинтель был плох. В сознание не приходил. Не открывал глаз, не размыкал
губ. Опутанный проводами и шлангами, он лежал в палате реанимации, и только
нервные стрелки приборов показывали, что мальчик жив. Еще жив... Так прошли сутки,
вторые. Дед, отец, тетя Варя дежурили в больнице по очереди. Впрочем, не все
время дежурили. Потому что сиди, не сиди рядом, ничем все равно не поможешь, а
за состоянием Кинтеля следили медсестры. Состояние это называлось коматозным.
Когда человек в глубоком беспамятстве и ни на что не реагирует. То ли жив, то
ли...

Впрочем, это лишь казалось, что Кинтель ничего не чувствует. Придавленное глухой
тяжестью и необоримой ленью сознание все-таки вбирало в себя обрывки чужих фраз,
движений и, кажется, даже мыслей. Выстраивало их в цепочки. Кинтель знал, что
дом сгорел, но виноватых не нашли, что люди очень встревожены его беспамятством
и считают, что он умирает. Сам он этим встревожен не был. Он думал о себе
отстраненно, как о другом человеке. Мало того, иногда он словно видел себя со
стороны: неподвижного, подключенного к разным аппаратам.

Вроде бы он видел и тех, кто был рядом. Один раз даже показалось, что в палате
появился Салазкин. Тихий, неподвижный, с растрепанными волосами и горестными
зелеными глазищами. С тощими и поцарапанными ногами, торчащими из-под белого
халата. Кинтель мысленно улыбнулся, понимая, что Салазкин-то уж явно привиделся.
Кто же пустит мальчишку в больницу, да еще в такую строгую палату...

Но Салазкин действительно пробился в больницу. Кажется, на четвертые сутки.
Помог белый халат, который нашелся дома. Его в давние времена сшила мама, когда
ухаживала за крошечным заболевшим Саней - чтобы он привык к белому и не пугался
приходившего врача и медсестер. В этом халате Салазкин проскользнул мимо строгой
вахтерши, которая решила, что у мальчика пропуск. А потом помогли Салазкину его
непривычные для взрослых вежливость и затем слезы, которые рванулись сами собой...
И молодой чернобородый врач сказал двум другим:

- Ладно, пусть постоит у порога. - И добавил вполголоса: - Не все ли равно
теперь...

И Салазкин с минуту стоял у двери маленькой палаты, где на единственной кровати,
среди каких-то блестящих ящиков и трубок лежал неподвижный, почти незнакомый
Кинтель. Суровую безрадостность слов "не все ли равно теперь" Салазкин тогда не
понял.

Он понял это позже, на следующее утро, когда опять пришел в больницу. Там, в
вестибюле, он встретил Виктора Анатольевича. Спросил полушепотом:

- Он... как?

Дед Кинтеля, глядя мимо Салазкина, потоптался, развел руками и вдруг вздернул
плечи и быстро вышел на улицу.

Салазкин обмер и ослабел. Но тут же, рывками натягивая халат, кинулся на второй
этаж. На этот раз - под крики вахтерши и медсестер. Он успел добраться до Андрея
Львовича - того чернобородого доктора. Нашел его в ординаторской.

Несколько секунд они молча смотрели друг на друга с горьким пониманием.

- Что ли... совсем без надежды? - выдавил Са-лазкин.

Андрей Львович так же, как дед Кинтеля, глянул мимо Салазкина. Сказал излишне
ровным голосом:

- Пока человек жив, надо надеяться. Даже тогда, когда уж совсем...

- А он... совсем?

- Беги-ка домой, Саня, - насупленно посоветовал Андрей Львович. - Вопросами делу
не поможешь...

И Салазкин пошел. Не домой, к Корнеичу. И лишь через квартал понял, что идет в
белом халате...

Дома у Корнеича теперь постоянно был кто-нибудь из отряда. А по вечерам
собирались все. Потому что вместе легче переносить тревожное ожидание и
неизвестность. Иногда кто-нибудь приводил и Регишку. Потому что очень уж тошно
ей одной-то, когда отец на работе или в больнице у сына...

Впрочем, тоскливой расслабленности в отряде не было. Скорее - нервная
ожесточенность. И желание хоть как-то ответить неизвестным гадам, из-за которых
все несчастья: и с Кинтелем, и с домом.


И ответили.

Паша Краузе напечатал на машинке Корнеича вот что:

В этом доме в 40-х годах XIX века жил декабрист Ф.Г. Вишневский.

В наши дни этот дом хотели отдать детям.

Его уничтожили враги города и детства.

Его до последней минуты защищал последний трубач отряда "Тремолино"

Данилка Рафалов, которого зовут

Кинтель.

Паша сперва написал не "зовут", а "звали", но Сержик Алданов молча показал ему
это слово и покрутил у виска пальцем. Паша испуганно порвал бумагу и напечатал
все заново.

Текст сняли на пленку "Зенитом". И на больших листах фотобумаги, пятьдесят на
шестьдесят, напечатали в десяти экземплярах. Буквы стали большими, высотой в
сантиметр. Черные на белой блестящей поверхности они читались издалека.

Взяли банку эпоксидной смолы и отвердитель, приготовленные для строительства
шхуны. Наклеили бумагу на прямоугольники древесностружечной плиты, оставшиеся от
ремонта вострецовской квартиры. Той же смолой - для прочности - покрыли текст.

Паша Краузе, Дим, Салазкин и Не Бойся Грома пришли к сгоревшему дому и прибили
доску со стороны улицы, вгоняя тяжелые гвозди в щели между обугленными
кирпичами. Тут же собралась компания "достоевских". Смотрели молча и
одобрительно. Только Джула спросил недовольно:

- А почему "последний"? Вы что, его уже заранее похоронили? И себя заодно?

Паша хмуро, но миролюбиво разъяснил, что никто не хоронит отряд. "Тремолино"
будет жить, сгори хоть весь город. Шхуну построят прямо на берегу, под навесом
на базе. И крышу себе найдут в конце концов. И Кинтеля никто не отпевает. Но чем
бы все это ни кончилось, кроме Данилки Рафалова, трубачей в отряде больше не
будет. Он со своим сигналом - единственный. Это теперь ему как бы вечное звание.
Как награда и память на всю жизнь...

А майский день был теплый, радостный, и диким казалось, что в такое время может
кто-то умереть. И даже не "кто-то", а всем знакомый Кинтель, товарищ, давний
житель этих мест...

Зеленели клены, и только самый ближний к дому стоял обгорелый. Словно в
наказание за то, что ветки его сбросили Кинтеля на землю. Но разве он был
виноват? Ведь не мог он посторониться.

- Жаль дерево, - сказал Дим. - Сгорело заживо...

Маленький Рюпа сел на корточки.

- Оно отрастет. Смотрите, у корней поросль...

Не Бойся Грома вдруг стянул с себя красный галстук и привязал к обугленной
ветке. Тогда и Салазкин, за-дрожав от горького волнения, сделал то же. И, глядя
на них, оставили на обгорелом клене свои галстуки Паша Краузе и Дим.

Местные смотрели на это молча и с пониманием. Потом разбежались по домам,
отыскали галстуки, в которых давно уже не ходили в школу. И тоже привязали их к
черным скрюченным сучьям. Клен, потерявший майскую листву, словно обрел теперь
другую - пламенную. Она длинными языками трепетала на теплом ветру.

...Через сутки оказалось, что доску сорвали и унесли. Но ребята прибили другую. А
вечером Джула рассказал Саньке, что приезжали на машине двое, опять нацеливались
на доску. Но свистнул дежурный, сбежались местные пацаны, встали цепочкой.
Толстый дядька чиновничьего вида сказал им:

- Зачем это, дети? Вы создаете ненужный ажиотаж. Развалины все равно скоро
снесут.

- Найдем куда прибить, - ответил маленький Рюпа.


Дядька пожал плечами. "Жигуленок" уехал. На всякий случай записали его номер...

А галстуков на клене прибавилось. Говорят, приходили незнакомые ребята,
оставляли свои. Было теперь здесь и несколько разноцветных - от скаутских и
разных других отрядов. Но особенно густо горели на солнце алые. И клен был
словно опять охвачен пламенем в потоках плотного и ровного зюйд-веста.

Салазкин шагал из больницы пешком и оказался у тополя, когда был уже полдень.
Пора идти домой, собирать портфель для школы. Но Салазкин стоял и смотрел на
клен. Как он полыхает... Клен полыхал весело, по-боевому, а Кинтель в больнице,
несмотря на это, умирал. Салазкин понимал теперь с полной ясностью, что надежды
нет. Плакать не хотелось. По крайней мере, не очень. Потому что было сейчас как
на войне, а там, говорят, над погибшими не плачут. И Салазкин просто стоял и
смотрел на огненный клен. С глубокой и слегка горделивой печалью: "У меня
умирает друг..."

Потом он заметил, что один галстук сорвало и отнесло ветром, запутало в
прошлогоднем репейнике. Салазкин, царапаясь, достал его. Положил под кленом
сумку с халатом, глянул наверх. Он решил забраться к верхушке, чтобы завязать
этот галстук выше других.

И полез, пачкая себя сажей обугленных ветвей.

Он остановился лишь тогда, когда ветки стали потрескивать под ним. Привязал
галстук за гибкий, казавшийся живым прутик. Алая материя вымпелом рвану

Список страниц

Закладка в соц.сетях

Купить

☏ Заказ рекламы: +380504468872

© Ассоциация электронных библиотек Украины

☝ Все материалы сайта (включая статьи, изображения, рекламные объявления и пр.) предназначены только для предварительного ознакомления. Все права на публикации, представленные на сайте принадлежат их законным владельцам. Просим Вас не сохранять копии информации.