Жанр: Мемуары
Лосев
...бине расположением.
Сколько раз помощь оказывали люди небольшие, тайные сочувственники, потаенные,
читатели Лосева, сами удивлявшиеся своей хитроумной смелости.
Господу Богу или, если хотите. Судьбе, было угодно послать меня, девочку из совсем
чуждой Лосевым среды, но уже подготовленную к другой жизни. Ведь недаром в маленьком
шелковом голубом мешочке у меня зашит был самодельный крестик . Так мне уготован
был свой крест, счастливый, своя ноша, радостная, несмотря ни на что.
Все бесчисленные факты нашей с А Ф. жизни - 44 года, включая и десять лет с
Мусенькой (1944-1954), сливаются в какую-то предельно насыщенную, плотную, тугую,
пульсирующую точку, в одно-единственное мгновение, не членимое на какие-то
механические отрезки.
Так и вижу А Ф., Мусеньку и себя в вечности, в "неподвижном солнце любви", той
любви, что движет светилами.
Мы сидим в саду, на даче, в деревне Опарихе (вблизи Быкова по Казанской дороге), где
жарко зреют бескрайние овсы, где бабка Татьяна смиренно кланяется, низко, чуть ли не до
земли А Ф. и почему-то считает его чуть ли не митрополитом. Действительно, почему?
Лосевы живут летом 1945 года там, куда увлекла их чета Тарабукиных. Вижу их -
великолепный, медлительный, с взглядом зорким Николай Михайлович, как будто и
забывший о том, что советская власть погубила его мощный талант прозорливца в мире
искусства. Всегда оживленная, изящная и прекрасная до последних лет жизни Любовь
Ивановна (сестра поэта Георгия Чулкова), красотой которой восхищался Бальмонт. Он,
правда, многими дамами восхищался.
Тарабукины всегда строили летние планы - быть рядом с Лосевыми. Иной раз
удавалось, а иной - и нет. Часто предпочитали отменный санаторий дачному приволью.
Но этим летом все рядом, по соседству, Любовь Ивановна - художник и пишет
преимущественно цветы. Вот и сейчас ее пестрый букет, подаренный Алексею Федоровичу к
его дню рождения, уже в годы 70-е - висит в нашей арбатской столовой, а еще есть где-то
припрятанные одуванчики. Николай Михайлович - суровый, изощренный судья художников
мирового масштаба - к цветам Любови Ивановны снисходительно добр. А на меня, однажды
одобрительно упомянувшую прерафаэлитов, посмотрел как-то подозрительно - откуда, мол,
у этой девочки мнение, совпадающее с моим, личным. Зато Рериха он нам с Валентиной
Михайловной так основательно раскритиковал, что отбил всякую охоту восхищаться
предметом всеобщего поклонения. И скатерти любил чистые. "Нет, уж лучше клеенка, чем
эта Ваша с кофейными пятнами",- брезгливо говорил он Валентине Михайловне, и та
покорно убирала некогда белую скатерть - сил не было содержать все в порядке, особенно
после той фугасной бомбы, которая уничтожила дом, где жили Лосевы.
Да, Николай Михайлович был истинный джентльмен: и лицей кончил, и каждый день
надевал свежую крахмальную сорочку, и брился дважды в день, и носил черную бабочку. Но
А. Ф. называл Тарабукина попросту "Николай" и на "ты", а тот почтительно и очень внятно
(он очень внятно и как-то вкусно выговаривал слова) произносил: "Алексей Федорович,
Вы". Может быть, поэтому он, хотя и с опаской, но все-таки достаточно снисходительно
встретил у Лосевых появление ученицы (сам всегда был окружен поклонницами из ГИТИСа,
где преподавал), не считая меня серьезным соперником в привязанности к Лосевым. Не то,
что, по его словам, предательский шаг ближайшего друга, своего и Лосевых, Николая
Матвеевича Гайденкова, который взял да и женился вторым браком на молодой и милой
Ирине . Никак не мог примириться, хотя Ирина была верным и надежным спутником
безвременно ушедшего Николая Матвеевича.
Спасибо Тарабукиным, что устроили на лето для Лосевых эту непритязательную
Опариху среди бескрайних овсов. Туда приезжала я из Москвы, иной раз дважды в день
(надо было что-то прихватить из книг для А Ф. или сбегать по его поручению к какой-нибудь
старушке и отнести ей от Лосевых так называемую пенсию - ежемесячная помощь не
должна опаздывать).
Бывало, такая радость охватывает - разрешено приехать к своим, родным людям.
Забежишь из общежития на Усачевке на соседний рынок, накупишь охапку ландышей ("На
свадьбу или на похороны?" - спрашивали бабки) и едешь с цветами и книгами до Быкова, а
оттуда минут 35-40 пешком до Опарихи. Вот счастье-то.
И сидим мы в садике на зеленой травке, под легкой тенью берез, на старых одеяльцах
байковых, тоже зеленых. Валентина Михайловна прозвала их, памятуя Блока, "зелеными
попиками". А. Ф. называл их смешно "хоботьями". Сидим, теплый день пригревает. Так бы
и сидела всю вечность. Читаем "Кормчие звезды" Вяч. Иванова, "Прозрачность" и "Cor
ardens" . Чувство такое, что "земные плены" уже оставлены и мы воссели "среди царей".
А то Валентина Михайловна начнет в который раз удивляться: "И откуда этот кикиндель к
нам пришел? И как же он появился?" Смеясь, называли меня каким-то детским именем,
нарочито испорченным, от Kind - дитя.
Валентина Михайловна любила побаловаться со мной как с маленьким ребенком, и
сладко было, лежа на этих жалких зеленых одеяльцах, щекотать Мусенькину щеку сухой
былинкой, приласкаться к ней и вместе с ней посмеяться над строгим Алексеем
Федоровичем, которого мы, шутя, называли в обиходе Ханом.
Он был у нас самовластный грозный владыка, больше всего не мог терпеть женских
слез. Мы обе это знали - Валентина Михайловна издавна, а я на опыте очень скоро - и
потому никогда не плакали и не жаловались.
Да, счастливое было время - и это конец войны, моя встреча с мамой, Ниной
Петровной, приехавшей во Владикавказ (тогда он назывался Дзауджикау) с Алтая, из города
Ойрот-Тура, куда она явилась из мордовского Темниковского лагеря (была там пять лет) ко
мне, своей дочери, через тысячи километров пути в снежные январские сумерки.
Я вернулась с пединститутом из эвакуации в Москву в 1943 году, а маме въезд в
Москву закрыт, и она после многотрудных хлопот своего брата профессора Л. П. Семенова
получила разрешение соединиться с ним в доме своего детства во Владикавказе. Мне же
пришлось увидеть ее там летом, когда еще шла война, но уже далеко на Западе.
Весь путь на Кавказ был усеян разбитой военной техникой, и пассажиров встречали
разрушенные вокзалы, сожженные дома и села.
Чтобы повидать маму, побыть с ней, я покидала Лосевых, и так было ежегодно до 1954
года. Сердце рвалось к многострадальной маме, в город у подножия Столовой горы, в город,
над которым величественно царствует Казбек, где на жарком солнце сладостен аромат роз, к
вечеру резеды, а ночью дышит душистый табак, белый и розовый. Да, сердце разрывалось,
раскалывалось надвое - хотелось к маме. Хотелось и под сень березок, на "зеленые попики"
(они до сих пор у меня в дачных вещах и служат мне летом), быть рядом с Мусенькой и
Ханом. Но они, эти "взросленькие" (так я их называла), были мудры и всегда в конце концов
отсылали меня на Кавказ, глубоко почитая мою бедную мать не только из-за нашего с ней
кровного родства, но, как я теперь понимаю, и как со-узницу, со-участницу в общей судьбе.
И Лосевы, и мама - бывшие лагерники. Только тогда лагерное прошлое Лосевых оставалось
для меня тайной.
Тяжело жить с раздвоенным сердцем. Тем более тяжко родной маме выслушивать
наивные восторги о каких-то загадочных взрослых друзьях ее юной дочери. И, видимо, этот
внутренний трепет моей души был столь явен для проницательной Валентины Михайловны,
что, прощаясь со мной на лето 45-го, она сказала: "Ничего. Поезжай. Еще там замуж
выйдешь. Ты ведь красивая". Мы стояли в дверях арбатской квартиры, в сумерках
расставания, и здесь я сказала слова, памятные по сей день: "Я буду с вами всю жизнь. Я вас
никогда не покину". Я родилась в 1922 году. В этом же году Валентина Михайловна и А. Ф.
были обвенчаны в Сергиевом Посаде о. Павлом Флоренским. Я уже знала об этом и втайне
считала себя духовной дочерью Лосевых. Это была, может быть, мистика, наивная, но
исполненная веры, которая отметала всякие сомнения в правильности принятого решения и в
том, что именно такая судьба меня ждет, что она уже стоит при дверях, рядом с нами. Только
мы прощаемся до осени, а судьба нас уже встретила и не думает расставаться.
Как трепетало сердце, когда осенью я звонила б дверь московской квартиры. Я-то на
месте, я знаю свой путь, а вот как они, и первая мысль: живы ли? Почему-то эта мысль меня
страшила по приезде каждый год, и я всякий раз прислушивалась к издалека идущим шагам.
Она ли? Оба ли на месте?
И также, помню, в зимние снежные сумерки колотилось мое сердце в алтайском
городишке, когда кто-то из девочек крикнул:
"К Тахо-Годи приехала мать". Я бросилась бежать по шаткой деревянной лестнице
общежития во двор. И там, под серым платком узнала родные глаза. Мы обнялись у ворот.
На месте. Жива. Со мной.
Часть четвертая
Вот и обступили меня со всех сторон воспоминания. Стоит только начать, а покоя уже
нет. Я человек прошлого. Будущее всегда неясное и чревато опасностями, а прошлое, оно
всегда с тобой, отнять его нельзя, и даже Господь Бог не может бывшее сделать небывшим.
Да, я живу памятью, но памятью в себе, не для всех. Наверное, поэтому так трудно
писать воспоминания - их обязательно кто-нибудь прочтет (да их для того и пишут).
Неважно, что прочтут, Бог с ними. Мне важно сказать, произнести хотя бы мысленно, то, что
хранится глубоко в памяти и живет с тобой ежедневно, еженощно и становится настоящим,
заслоняет настоящее, часто грустное и тяжелое. Я не жизнерадостный человек, не ловлю
счастливого мгновенья, не наслаждаюсь каждым днем. Говорю спасибо Господу, что день
этот и ночь эту даровал мне, пусть и не беспечальную, но даровал. Может быть, эта страсть к
прошлому, становящемуся настоящим, служит зашитой от мирских треволнений, которых
столько пришлось пережить. Но думаешь иной раз: нет, мало пережила, Господь миловал,
стыдно жаловаться, если вспомнить великое счастье, дарованное мне, - встречу с Алексеем
Федоровичем и Валентиной Михайловной.
Предчувствие неясное будущей встречи заложено было во мне с детства. Встречи
таинственной, ни на что не похожей, ну совсем как в балладах Жуковского, столь любимых.
Переписывала их в альбом, хотя книга была всегда под рукой. Но так - ближе, всегда с
тобой. И еще Вальтер Скотт! Ну как же, неведомый рыцарь, в черных латах, в черном
забрале с черными перьями, и глаза - голубые или зеленые (так романтичнее). С удивлением
потом увидела - у Алексея Федоровича зеленые глаза с голубизной. А почему не Лермонтов,
у которого есть и рыцарь, и загадочный оруженосец, Смерть, что поддерживает стремя
усталому воину, коему тяжко под черным забралом. Или Байрон - с его мятежными героями,
или ранний Блок - Прекрасная Дама, высокий замок, роза и крест, черный рыцарь, что
мчится в бой, не подняв забрала, и дева, посылающая его на смерть белоснежною рукой.
Блока эти стихи даже на немецкий (почему именно на этот язык - не пойму) переводила.
Жизнь фантастическая, нереальная - скажете. Но жизнь, которая с десятилетнего
возраста и до 21 года цепко держала меня в плену. Рисовались рисунки, писались повести и
стихи, то наивные, детские, то в загадочных символах (а символистов еще и не читала), то
подражания английской Озерной школе, очень любимой; а то "Тристан" и Изольда" или
"Песнь о Роланде", которую читала по-старофранцузски и с упоением разбирала
оксфордскую редакцию текста, а то и Данте в прекрасном итальянском издании под
взыскательным взглядом загадочного Б. А. Грифцова.
Прямо как пушкинская Татьяна с ее снами в ожидании героя. Недаром с детства
Пушкин был читан-перечитан, а особенно в "Евгении Онегине" все, что связано с Татьяной
- на мой лад романтической героиней.
Жить не хотелось. Недаром в свой день рождения 26 октября 1941 года написала о
тоненькой нити, которую обрывает неумолимый Рок.
Одиночество давило, настоящее ощущение одиночества. Дом с детства разорен, отец
скорее всего погиб (живет только в мечтах), мать в лагере, младший брат погиб, другой
где-то воюет. Одиночество заставило в двадцать лет сравнить свой никчемный возраст с
половиной земного жизненного пути у Данте и с вызовом заявить: "Я ставлю точку - и не
боле", а в двадцать один год и того лучше: "О, как горек отечества дым. Смерти хочется".
В памяти вставали картины прежней, счастливой жизни, с которой я рассталась в ночь
на 22 июня 1937 года. Заботы любящих родителей, подарки к праздникам, прекрасные книги
(вопреки нелюбимой школе), русские классики, французские, немецкие, английские -
красные с золотом, с замысловатыми орнаментами, Большой театр и первая опера "Сказка о
царе Салта-не", и мы, дети, радостные, в "царской, главной ложе, погруженные в феерию
Римского-Корсакова. Старинный парк моего детства на берегу Москвы-реки, где прохладные
липовые аллеи, пруды, мостики, обилие цветов и плодовых деревьев. Все дорого-и даже
наказание за детские шалости, когда отец усаживал рядом со своим письменным столом и
надо было, ничем не занимаясь (вот это-то ужасно!), спокойно сидеть, наблюдая за работой
отца, и за геройскую выдержку получить ожидаемое прощение.
Вспоминались из прежней жизни друзья нашей семьи - зеленоглазая тетя Нафисат,
внучка Шамиля, и особенно любимая мной тетя Ксеня Самурская, настоящая московская
красавица.
А Кавказ, а Дагестан - родина отца и аул Гуниб - крепость, вознесшаяся над бездной,
где в спускающихся террасами садах виноград обвивает мощные стволы деревьев, журчит
вода и зреют лучшие на свете персики. Так и стоит перед мысленным взором белая ротонда
над камнем, где князь Барятинский принял сдачу в плен гордого имама. Целые поля
огромных ромашек - розовых, синих, лиловых, заросли черники и костяники, упоительный
горный воздух - все сияет под жгучим солнцем и зовет в прохладную тень орешников.
Какое наслаждение лазить по горячим сланцевым скалам (там шуршат серые ящерки),
бегать босиком, не боясь острых камней, забираться в каменные ванны с их теплой, нагретой
солнцем водой. Как ощущалась нами свобода среди этих невиданных просторов и как
печально смотрели мы на раненого орла, узника с желтыми мрачными глазами, тяжелым
клювом, когтями, вцепившимися в корни старого ореха.
Надежда на счастье жила в наших сердцах, когда мы всматривались в непроглядный
мрак южной ночи, а сверху падали одна за другой звезды, целый звездный дождь, и мы
успевали загадать заветное желание. У меня теперь было только одно - встретить моих
родителей, обрести снова нашу распавшуюся семью. Или обречена я на одиночество и
воспоминания, от которых щемит сердце.
Да, кончалась жизнь. Я и не подозревала, что она вот-вот только начнется. Все
томление духа, и тоска, и одиночество, когда свет под желтым абажуром в чужом окне
кажется тебе пределом счастья и уюта, - все это мгновенно рухнуло, ушло в небытие со
всеми черными рыцарями, прекрасными девами и высокими замками. Все рухнуло, чтобы не
возвращаться. Это было чудо. А люди еще сомневаются в чудесах. Кто же сказал, что чудес
не бывает?
Начиналось же все очень прозаично. Я кончала институт. Педагогический имени
Ленина. Слава Богу, что я кончала именно его. Спасибо профессору Металлову, который
столь пренебрежительно вел себя со мной на собеседовании в ИФЛИ. Ну, как же, дочь врага
народа. В моей автобиографии с 1937 года я честно всюду писала об аресте отца и матери.
Отца в Москве все знали, кто был связан со школами и вузами. Ведь он работал в Отделе
школ ЦК ВКП(б). Скрывать при всем желании нельзя, да и как-то стыдно было прятаться. В
общем, в ИФЛИ меня не приняли.
Через много лет этот же профессор Металлов приглашал меня читать античную
литературу в Литинститут имени Горького Союза писателей СССР, где он недолго заведовал
кафедрой зарубежной литературы. В большие вузы ему к этому времени доступа не было. Я
была молодым кандидатом наук, имела ставку в Московском областном педагогическом
институте, и хотя было лестно приглашение в писательский вуз, но я отказалась. Противно
было. Вот и все. Уже потом, с 1957 года, я с удовольствием стала читать античную
литературу в Литинституте и на Высших лит-курсах (Новелла Матвеева и Римма Казакова в
это время там учились) и проработала в этом доме на Тверском бульваре (ходила туда с
Арбата пешком) тридцать лет - при В. А. Дынник, при С. Д. Артамонове. Ушла, когда
заболел Алексей Федорович и стало трудно соединять Литинститут с кафедрой классической
филологии МГУ имени Ломоносова, где я в 1958 году начала работать и где мне выпала доля
заведовать кафедрой целых 33 года. Господи, как идет время!
Да, так вот спасибо профессору Металлову и бдительности приемной комиссии ИФЛИ.
Поступи я туда, и встреча с Алексеем Федоровичем не состоялась бы.
Судьба медленно, но верно вела меня к этой встрече. Никуда меня не брали после
окончания десятилетки во Владикавказе (тогда Орджоникидзе), где меня и мою младшую
сестренку Ми-ночку приютил мамин брат профессор Л. П. Семенов, выдающийся
ученый-лермонтовед и археолог. Мой диплом с отличием не имел никакой цены - дочь врага
народа, и тут уж действительно точка. Даже не приняли в пединститут имени Ленина. Но он
от меня все равно не уйдет. Ибо там - моя судьба.
Поступила я в скромный "педин" (так эти институты называл Алексей Федорович)
имени К, Либкнехта. Славился он тем, что его дом с колоннами когда-то принадлежал графу
Мусину-Пушкину и якобы рукопись "Слова о полку Игореве" сгорела именно в этом доме.
Еще хорошо, что зам. директора по науке профессор А. 3. Ионисиани работал раньше у
моего отца (был его замом в Центральном НИИ национальностей СССР, основанном отцом),
но не устрашился, содействовал зачислению, предоставлению общежития, что тоже было
тогда непросто, и в дальнейшем неизменно помогал мне в эвакуации, и моей матери, даже
склонив к помощи директора Института грозного Пилыпикова, человека в неизменном
кожаном пальто и всегда в командировках, так что руководил всем фактически профессор
Ионисиани, полный, задыхающийся от астмы, с острыми, внимательными черными глазами,
тихим голосом, но решительными, если надо, действиями.
В эвакуации на благословенном Алтае он набрал в Институт первоклассных
профессоров, не знавших, куда деться в военное время (например, профессор А. Зильберман
- физик, профессор А. М. Лопшиц - математик, профессор В. Ф. Семенов, профессор С. Б.
Кан - историки, профессор Б. А. Грифцов - литературовед, профессор И. Г. Голанов
(бывший лагерник) - русист, профессор В. М. Спицын - химик, в будущем академик,
молодой тогда Н. А. Баскаков - известный тюрколог, неразлучные Л. В. Крестова и В. Д.
Кузьмина - литературоведы, профессор Кабо, географ, чья дочь Люба стала известной
писательницей, и многие, многие другие). А. 3. Ионисиани содействовал слиянию этого
Института с тем самым МГПИ имени Ленина (прежде - имени Бубнова, до ареста этого
наркома), куда меня в свое время не приняли. Так что после возвращения с Алтая в 1943 году
я кончала именно этот институт в 1944 году.
Спасибо профессору И. М. Нусинову, который отказал мне в аспирантуре по кафедре
зарубежных литератур. Я в это время металась между античностью и средними веками. Еще
на 1-м курсе профессор М. М. Морозов основательно увлек своих слушателей Западом.
Морозова я знала и приватно (помните картину Серова в Третьяковке "Мика Морозов" -
сын знаменитой меценатки М. Г. Морозовой). Новые европейские языкиилатыньмнесдетства
были ведомы, греческим занималась у профессорам. Н. Петерсона, читавшего нам
языкознание на 1-м курсе (потом через Алексея Федоровича познакомилась с этим
замечательным человеком близко).
Я просила советов у своего дядюшки Л. П. Семенова, у профессора В. И. Чичерова -
известного фольклориста (у нас были доверительные отношения, он хорошо знал отца и
жалел меня), у искусствоведа Н. М. Черемухиной (она работала под началом отца в музее
народов СССР, основанном А. А. Тахо-Годи), трогательно ко мне относившейся в то время.
Н. М. Черемухина была доцентом отделения и кафедры классической филологии, которые
возглавлял профессор Н. Ф. Дератани.
Решив испытать судьбу, отправилась я к профессору И. М. Нусинову и получила отказ
без всяких отговорок и уверток. Уже в этом были определенность и непонятое тогда мною
благо.
Судя по всему, классическая филология оказалась настолько прочно забыта властями,
что даже единственный партийный среди всех профессоров-классиков Н. Ф. Дератани не
побоялся меня принять. Наоборот, стал научным руководителем и гордился своим
приобретением чрезвычайно, так же, как потом неистово ненавидел, уяснив, что я - ученица
не его, а опального Лосева и душу готова за этого гонимого профессора положить. Вот еще
ирония судьбы - Дератани жаждал провалить мою кандидатскую диссертацию на защите в
Московском университете в 1949 году, пытался выслать меня из Москвы еще в 1947 году,
включив в "проскрипционные" списки. Но судьба была за нас, опальных и гонимых. Лосев
взращивал и воспитывал меня. И меня же, как варяга, призвали с согласия декана Р. М.
Самарина профессор С. И. Радциг и А. Н. Попов (разговор состоялся в кабинете А. Ф.
Лосева) заведовать кафедрой классической филологии в МГУ после кончины ее
заведующего Н. Ф. Дератани в 1956-м (он ушел из МГПИ, передав кафедру своей
ближайшей соратнице, тоже члену ВКП(б) доценту Н. А. Тимофеевой, по наследству
питавшей ненависть и к Лосеву, и ко мне, но смирившейся под тяжестью обстоятельств в
последние годы).
Вот так, окольными путями, преодолевая людское безразличие, отталкивание,
неприязнь, страх и прямое стремление убрать человека только за то, что он есть и мешает
чьему-то благополучию, судьба вела меня к встрече с А. Ф. Лосевьм.
Впервые увидела я человека в черной шапочке на экзамене в аспирантуру кафедры
классической филологии. Заведующий, профессор Н. Ф. Дератани, на свою голову
определил меня заниматься греческими авторами к профессору Лосеву, а латинскими-к
профессору М. Е. Грабарь-Пассек, с которой мы быстро сблизились, и я всегда, по ее словам,
была ее любимой "кавказской княжной" или "татарской царевной".
Если не ошибаюсь, экзамены были где-то в июне, а затем счастливые месяцы отдыха в
новом качестве аспиранта. Подумать только, как важно звучит. Но на отделении
классической филологии, только что открытом в МГПИ имени Ленина (ожидалось
повсеместное преподавание латинского языка в школах по желанию Сталина), быть
аспирантом среди известных ученых было приятно и солидно. На отделении работали
превосходные латинисты и эллинисты, такие, например, как тот же Н. Ф. Дератани, М. Е.
Грабарь-Пассек, Д. Н. Коновалов, Б. В. Горнунг, В. О. Нилендер, С. П. Кондратьев, не считая
целого ряда давних гимназических преподавателей латыни и греческого, а также учениц Н.
Ф. Дератани - Н. А Тимофеевой (парторг кафедры) и Г. А. Сонкиной.
А. Ф. Лосев попал на эту кафедру совсем недавно, весной 1944 года.
Теперь о предыстории его появления в МГПИ.
А. Ф. Лосеву трудно пришлось, когда он вернулся из лагеря в 1933 году. Надо было
иметь какое-то постоянное место и вместе с тем работать научно, а это значит - печататься.
Старый учитель А. Ф. по Университету, член-корреспондент АН СССР Н. И. Новосадский,
дал даже отзыв о трудах своего ученика(29/VI-1934) на случай обращения в органы печати.
Власти как будто бы проявляли заботу об устройстве бывшего каналармейца,
восстановленного в гражданских правах (см. часть III). Уже в Москве Трудовая экспертная
Комиссия Моск. Гор. Союза профсоюзов признала в Лосеве инвалида III категории (11/Х1933).
Но профессору - строителю канала и инвалиду работа необходима. Мы знаем, как
интенсивна была его деятельность в ГАХНе, в ГИМНе, в Московской консерватории.
Лосев не мыслил себя без науки и без преподавания. Он, естественно, обратился в ЦК
ВКПб) за помощью о трудоустройстве , одновременно готовя лекции по "Истории
эстетических учений".
Из Секретариата ЦК ВКП(б) со Старой площади с нарочным (так помечено на
конверте) была прислана вежливая записка от П. Ф. Юдина (он провел установку высшей
власти - заниматься Лосеву античной эстетикой и мифологией, не вступая в пределы
философии). П. Ф. Юдин предлагал обратиться к т. Новицкому в Наркомпрос. Однако
Новицкий отправил Лосева как будто специально туда, где заведомо не было ставок и где А.
Ф. боялись, как огня. Послал в Консерваторию, к Н. Л Гарбузову, известному акустику, с
которым А. Ф. был близко знаком по своей прежней работе в ГИМНе и в той же
Консерватории.
Направляли А Ф. и в издательства, в том числе и в "Искусство", но никто не собирался
печатать там в данное время опасного профессора. Оставалось только выразить свое
недоумение в письме, отправленном тому же Юдину (З/Х-1935). В общем, начались
бесплодные хождения в Наркомпрос, переговоры с московскими вузами, где, конечно,
ставок не было для Лосева и брали его только на жалкие почасовые.
Более реальны были поездки в провинцию, все-таки профессор, из Москвы. И он с 1938
по 1941 год ездит на заработки в пединституты Куйбышева, Чебоксар, Полтавы, где читает с
большим успехом античную литературу. Все эти поездки и обстановка провинциальных
вузов живописно отражены в письмах Алексея Федоровича к Валентине Михайловне,
частично напечатанных в книге "Жизнь" в 1993 году.
В письмах А. Ф. рисуется холостяцкий быт заезжего профессора. Как любил говорить
А. Ф., "уют казармы. Без женщин и детей". Уезжать приходилось иной раз на несколько
недель, а то и месяцев.
Даже, казалось бы, в большом городе, в Куйбышеве, жить непросто. Дали комнату в
общежитии, наскоро вычистили, побелили, получилось "нечто среднее между больничной
палатой и одиночным заключением" (ЗО/Х-1938). Печи не топят, хотя завернули холода,
обслуга - баба с вечно орущим ребенком ("как будто мухомора объелся") - занята сама
собой. Ее бросил муж. Какая же тут печь! Еда неплохая, но сплошь мясо. Лосев отнюдь не
принципиальный вегетарианец, но как держать пост - неизвестно. Чаю вечером не выпьешь.
Да что там чай. Главное горе - тухнет по вечерам электричество, и картина рисуется совсем
по Достоевскому: "Целый вечер не
...Поділитися у соцмережах