Жанр: Мемуары
Эдуард мане
...айней мере, хотя бы некоторые его строки. Ведь я
высказал вам чистую правду".
Это письмо озадачило Торе. Если верить Бодлеру, то замеченное сродство"
становится непонятной, ошеломляющей загадкой. В своем фельетоне от 26 июня Торе
тем не менее публикует письмо поэта. Настроенный примирительно, он пишет в
комментарии: "Итак, я допускаю, что Эдуард Мане никогда не видел Гойи и что он
такой же богом данный колорист, как и тот изысканно фантастический художник. Что
до мертвого мужчины, изображенного на арене цирка для боя быков, - тут Торе не
может не оговориться, - трудно допустить, чтобы г-н Мане благодаря кому-то не
имел "второго зрения", если он даже и не бывал в галерее Пурталеса, где
находится шедевр Веласкеса. Разве нет фотографии с этого полотна, опубликованной
г-ном Гупилем? Нам кажется также, на одной из недавних выставок был еще и офорт
с него. Мы, между прочим, всегда подчеркиваем, что живопись г-на Мане не
"подделка" под Гойю, и нам доставляет удовольствие повторить, - заканчивает он,
еще сильнее подогревая прежние похвалы, - что этот молодой художник - подлинный
живописец, куда более подлинный, чем вся та компания, которая получает Большие
римские премии".
Прекрасная похвала. Сломленный поэт оказал своему другу Мане важную услугу.
В Париже Мане не задерживается. Уступая вновь возникшей потребности увидеть
море, он в середине июля отправляется на берега Ла-Манша и поселяется вместе с
семьей в Булони.
В период этой дачной жизни Мане пишет много натюрмортов. Он неустанно изображает
щук, лососей, краснобородок и угрей, устриц и креветок. Насмотревшись в
Нидерландах на многочисленных художников, умевших извлекать из "тихой жизни"
вещей[144 - Англичане называют натюрморт "still life" - "тихая жизнь".]
великолепные сверкающие вариации, он, вероятно, получил стимул для того, чтобы
довольно часто обращаться к этому жанру, обладающему, с его точки зрения,
исключительным преимуществом: ведь пластическое расположение предметов само по
себе уже сюжет. Как только зацветут пионы, он будет часто изображать их; этот
цветок, привезенный в Европу в конце прошлого века с Востока, стал королем всех
гостиных Второй империи. Осенью Мане начинает писать фрукты: груши, яблоки,
виноград и фиги, персики, которые располагает рядом со сливами, или миндалем,
или красной смородиной. Эти полотна, легкие и многоцветные, становятся его
отдыхом, его радостью[145 - Среди трех десятков произведений Мане, которые
датируют 1864 годом, не менее двух десятков приходится на натюрморты (пять из
них попали в Лувр). Двумя годами ранее, в 1862 году, Мане написал свой первый
натюрморт - "Блюдо с устрицами".].
В Булони Мане создает также одну или две марины - вид с берега на "Кирсэдж".
Приехав в Па-де-Кале, он был чрезвычайно удивлен, обнаружив там победителя
шербурской битвы. "Кирсэдж" стал на якорь в Булони 17 июля. Воспользовавшись
этим, Мане посетил его и был необычайно рад, что "довольно верно угадал" судно в
своей картине.
По возвращении в Париж Мане налаживает жизнь теперь уже совместно с Сюзанной. В
октябре он снимает квартиру в доме № 34 по бульвару Батиньоль и спустя месяц,
устроившись там по собственному вкусу, празднует новоселье. Помимо нескольких
предметов в голландском стиле, привезенных Сюзанной, почти вся мебель в доме -
красного дерева. В центре гостиной стоит полурояль фирмы "Эрар". Это главная
комната буржуазной квартиры, где все выдержано в духе Мане.
Знакомые жены художника и большинство его собственных знакомых страстно любят
музыку. Супружеская чета регулярно устраивает вечера; там соревнуются в
фортепьянном искусстве приятельницы Сюзанны - в первую очередь девицы Клаус,
составляющие знаменитый "квартет св. Цецилии". Сюзанна внимательно следит за
творчеством великих музыкантов, особенно за современными немецкими
композиторами, мало известными тогда во Франции. Она защищает Вагнера. Она
играет не только Бетховена и Шумана, по и партитуры венгра Штефана Геллера.
Усевшись в уголке гостиной, сентиментальный Фантен-Латур, слушая ее исполнение,
проливает слезы.
Для мадам Мане-матери, обожающей принимать гостей, самое прекрасное качество
невестки, разумеется, се превосходный талант музыкантши. Она возобновляет
традиционные в семье еженедельные приемы. Дважды в неделю приглашаются ближайшие
друзья семейства и приятели сына: для первых устраиваются по вторникам скромные
обеды, для вторых по четвергам обеды пышные. Мане не боится теперь отцовских
нареканий и зовет в дом тех, кого пожелает. На этих трапезах бывают Бракмон,
Фантен-Латур, Закари Астрюк, Дюранти, Стевенс и старые друзья дома - аббат
Юрель, майор Лежон или наблюдающий семейство доктор Маржолен.
Эдуард с женой не только часто принимают, но и выезжают сами. Они регулярно
посещают вечера майора Лежона, мадам Поль Мерис, чей салон представляет собой
средоточие самой пылкой "гюгомании" и антибонапартизма, или салон банкира и
меломана г-на де Га, который каждый понедельник собирает у себя в квартире на
улице Мондови профессиональных музыкантов и певцов, а также топких ценителей
музыки.
У г-на де Га есть сын Эдгар, тоже занимающийся живописью. Мане обратил на него
внимание еще два года назад, когда тот пытался прямо в Лувре награвировать на
меди "Инфанту" Веласкеса. "Ну и отчаянный же вы малый! - воскликнул тогда
Мане. - Счастье, если вам удастся с этим справиться!" Художники подружились. Как
и Мане, Эдгар де Га[146 - Он будет писать свое имя и станет "Дега" только после
войны 1870 года. Дега родился в июле 1834 года и был всего на тридцать месяцев
моложе Мане.] принадлежит к среде парижской буржуазии. Как и Мане, любит великих
мастеров прошлого. Верный академическим традициям, он пока увлекается
исторической живописью: после "Дочери Иеффая" написал "Бедствия города Орлеана"
- последнюю работу намерен показать в Салоне 1865 года. Но де Га интересуется к
тому же еще лошадьми и жокеями: как раз в этом году он затащил на скачки Мане;
последний также написал несколько сцен на эту тему.
Эти два человека абсолютно непохожи друг на друга. Пылкий, добродушный - даже
когда насмешничает - Мане и, напротив, склонный к размышлениям де Га, с с его
резким темпераментом. Он прерывает молчание, только чтобы произнести свои резкие
"словечки", от которых леденеют те, в кого направлены его стрелы. По отношению к
Мане он испытывает смешанные чувства: от восхищения ("Христос с ангелами" - вот
это рисунок! - восклицает он. - А прозрачность фактуры! Эх! Вот дьявол!") до
зависти к той легкости, с какой Мане ведет себя в жизни, вплоть до осуждения. В
противоположность автору "Завтрака" де Га вовсе не желает нравиться: право же,
ни в малой степени! Он слишком горд и подозрителен, чтобы помышлять об этом.
Буржуа in petto[147 - In petto - букв.: в груди, то есть про себя (латин.).], де
Га критикует Мане за то, что этот "буржуа" (а с каким презрением он произносит
это слово!) настолько же ничтожен в своем честолюбии, насколько велик в таланте.
Однако авторитет Мане оказывает на него сильное влияние.
Авторитет этот распространяется на многих молодых художников. Мане и не
подозревает или почти не подозревает, что его имя, ставшее широкоизвестным
вследствие оскорблений, объединяет вокруг себя недовольных; стремясь
освободиться от академической рутины, они стали поговаривать о Мане как о метре,
как об освободителе искусства. Мане, помыслы которого заняты только официальным
триумфом, воплощает для этой молодежи бунтарский дух. Постепенно вокруг него
образуется группировка. С ним хотят сблизиться. Мечтают о встрече. К старым
друзьям присоединяются новые наперсники. Это молодые критики вроде Филиппа
Бюрти, так хвалившего Мане за "Битву "Кирсэджа" и "Алабамы", написанную, как
утверждал он на страницах "La Presse"[148 - 18 июля 1864 года.], "с редкостной
мощью воплощения"; или молодые художники вроде краснеющего Пьера Прэнса, верзилы
с маленькой бородкой, который вечно ищет какую-нибудь норку, чтобы запрятать
туда свое длинное нескладное тело; или племянника майора Лежона Фредерика Базиля
- он приехал в Париж изучать медицину, но уже давно мечтает только о живописи;
или молодые дилетанты вроде Эдмона Мэтра - это "любитель" в полном смысле слова:
родом из добропорядочной бордоской семьи, он довольствуется скромной должностью
чиновника ради того, чтобы иметь возможность вкушать "все наслаждения духа".
И вот настало время спорить о будущем Салоне 1865 года: правила приема в него,
опубликованные 2 ноября в "Moniteur", остаются теми же, что и в 1864 году, за
единственным исключением - никаких дополнительных помещений для "непринятых
работ" не предусмотрено. Фантен-Латур, вечно занятый огромными групповыми
композициями в манере Рембрандта или Франса Хальса, выставит вопреки критическим
отзывам на картину "В честь Делакруа" второе полотно-манифест - в честь "истины
- нашего идеала", картину "Тост", где на первом плане высится фигура Мане и
одетого в японское платье Уистлера подле Фантен-Латура, Бракмона, Дюранти,
Закари Астрюка и некоторых других.
Мане пишет этой зимой портрет Закари Астрюка и предполагает показать его в
Салоне. К сожалению, Астрюк, обычно горячо защищавший Мане, не слишком хвалит
эту работу. По правде говоря, она ему просто не нравится, и, хотя Мане
предназначил портрет ему, Астрюк от картины отказался. Еще Мане очень бы
хотелось представить на суд жюри "Битву "Кирсэджа" и "Алабамы", имевшую у Кадара
некоторый успех, но все друзья хором отговаривают его от этого намерения. Он
слишком поторопился показать полотно, и теперь оно потеряло прелесть новизны.
Полноте! Мане смешон; пусть он послушает наконец Бодлера, пусть покажет свою
"Олимпию"! Перед этим шедевром злые языки волей-неволей вынуждены будут
умолкнуть. В конце концов Мане дал себя убедить. Закари Астрюк уже окрестил
"Венеру": ее будут называть теперь "Олимпией". Велика важность - какое название!
Все эти "литературные" стороны живописи Мане абсолютно безразличны. Астрюк легко
сочиняет стихи - поговаривают, что он даже и думает александрийскими стихами, -
и вскоре пишет в честь "Олимпии" длинную поэму "Дочь острова", первая строфа
которой (а всего их в поэме десять) будет помещена под названием картины:
Лишь успеет Олимпия ото сна пробудиться,
Черный вестник с охапкой весны перед ней;
То посланец раба, что не может забыться,
Ночь любви обращая цветением дней:
Величавая дева, в ком пламя страстей...[149 - Перевод В. Н.
Прокофьева.]
Готовя картины в грядущий Салон и стараясь сгладить дурное впечатление,
вызванное "Христом и ангелами", Мане приходит к мысли создать другой образ
Христа - картину "Поругание Христа".
Заканчивая ее в феврале 1885 года, Мане возвращается к опыту двухлетней давности
и экспонирует в галерее Мартине девять произведений: "Кирсэдж" на Булонском
рейде", "Выход парусников из Булонского порта", натюрморты с изображением
фруктов и цветов... В отличие от работ 1863 года они встречены скорее
благосклонно. А через некоторое время еще неожиданный и радостный сюрприз: Мане
узнает, что Кадар продал один из его цветочных натюрмортов. И кому? Эрнесту
Шено, критику, так строго разбранившему в "Le Constitutionnel" "Завтрак на
траве". Не чуя себя от радости, Мане незамедлительно сообщает новость Бодлеру,
расценивая эту покупку как счастливое предзнаменование. Быть может, говорит он,
Шено "принесет мне счастье".
Жюри ведет себя в этом году еще милосерднее, чем в предыдущем. Увидев картины
Мане и особенно "Олимпию", члены жюри должны признать, что перед ними "гнусные
выверты". Поначалу они отстранили две работы, потом передумали. Поскольку
некоторые горячие головы упрекают жюри в излишней строгости, что ж, в таком
случае жюри еще разок прольет свет - "пример необходимый!" - на то, что в былые,
разумные времена так и оставалось бы во мраке неизвестности. Пусть публика еще
раз судит сама и пусть скажет, справедливо или нет учрежден академический
трибунал, чтобы отклонять подобные непристойности.
Первого мая, в момент торжественного открытия Салона, Мане может полагать -
правда, на очень короткий момент, - что выиграл партию. Его поздравляют с
экспонированными работами. Какие великолепные марины! Как правильно поступил он,
отправившись писать устье Сены! Марины? Мане вздрагивает. Не принимают же
"Олимпию" за пейзаж Онфлера! Он входит в зал под буквой "М", где ему показывают
на две картины, подписанные именем неизвестного дебютанта, Клода Моне. Автора
"Олимпии" душит негодование. Что это еще за мистификация? "Откуда взялась эта
скотина? Украсть мое имя, чтобы сорвать аплодисменты, в то время как в меня
швыряют гнилыми яблоками". "В меня швыряют гнилыми яблоками" - это еще слабо
сказано. В сравнении с тем невероятным взрывом, который производит "Олимпия",
"Завтрак" вызвал просто легкое недовольство. Олимпия! Где это художник раздобыл
такую Олимпию? Предубеждения против Мане настолько сильны, что необычное имя,
ничем не напоминающее Олимпию, немедленно рождает подозрительные перешептывания
и таким образом сбивает зрителей с толку. Какой еще очередной фокус задумал
проделать с публикой этот шут гороховый Мане? Согласившись на название и
туманные александрийские стихи, сочиненные Закари Астрюком, Мане не подумал, что
к его живописи - а "Венера" - это живопись в полном смысле слова - вся эта
литературщина не имеет никакого отношения. Впрочем, все, что исходит от Мане,
никого уже не удивляет - публика готова напридумывать бог весть что. Олимпия -
но позвольте! А что, если автор имел наглость представить в своей картине - ее
реализм просто бессовестно глумится над идеальными образами академических
художников - "бесстыдную куртизанку", одноименный персонаж "Дамы с камелиями"
Александра Дюма-сына? "Величавая дева"! Нечего сказать! Хороша величавость!
Впрочем, этого и следовало ожидать: ударившись в порнографию, скандальный
мазилка не побоялся швырнуть вызов общественному мнению. Профанируя священную
мифологию, осквернив ту высшую форму искусства, какой является изображение
женской наготы, он написал проститутку, девчонку, едва достигшую половой
зрелости, "ни то ни се", создал сладострастный образ, вполне достойный "Цветов
зла" своего сатанинского приятеля"[150 - Вопреки точной формулировке Золя,
сделанной несколько позже ("Что означает все это, ни вы, ни тем более я этого не
знаем"), стремление литературно толковать картину держалось долго. В 1903 году
Андре Фонтен вопрошает: "Разве не хотел Мане в "Олимпии" передать нам ту горечь,
какую испытывал сам при созерцании этой несколько сладострастной, продажной,
скрытой жизни?" Даже Поль Валери в предисловии к каталогу выставки Мане в музее
Оранжери в 1932 году писал: "Олимпия"... вызывает священный ужас... Это скандал,
идол, это сила и публичное обнажение жалкой тайны общества... Чистота прекрасных
черт таит прежде всего ту непристойность, которая по назначению своему
предполагает спокойное и простодушное неведение какого бы то ни было стыда.
Животная весталка, осужденная на абсолютную наготу, она наводит на мысль о том
примитивном варварстве и скотстве, которым отмечено ремесло проституток больших
городов". Риторика Валери столь же искусственна, как и лишена смысла.].
Париж Второй империи дарит миру вихрь удовольствий. Дорогостоящие любовные связи
со знаменитыми "львицами", среди которых ля Пайва; обладательница
умопомрачительного бюста Кора Перл; Гортензия Шнейдер, чьи возбуждающе-озорные
движения бедрами обеспечивают сборы театру Варьете и опереткам Оффенбаха;
Маргарита Белланже, прозванная своими любовниками "Марго-забавницей", - все они
придают Парижу Второй империи порочный блеск Вавилона. Вся Европа и обе Америки
съезжаются сюда как в притон.
В полицейской префектуре Парижа зарегистрировано 5 тысяч девушек, а остальные 30
тысяч, более или менее шикарные, негласно занимаются галантными делами. Но в
этой развратной столице, где праздник юбок стал обыденным зрелищем, где повсюду
распевают куплеты, состоящие из малопристойных намеков и гривуазных шуточек,
оказывается "свинья" - это Мане. Каких только "тревожащих симптомов" не
усматривают в его "Олимпии"! Надо же дойти до того - что за извращенный
демонизм! - чтобы изобразить у ног этой невзрачной гетеры кота, черного кота!
И наконец, последнее издевательство - он святотатственно вывесил рядом с
картиной дурных нравов карикатуру на Христа. Протестуют. Возмущаются. Заливаются
смехом или размахивают кулаками. То зубоскалящая, то разъяренная толпа
устраивает перед картинами Мане такую давку, что администрация департамента
изящных искусств вынуждена приставить для их охраны двух здоровенных служителей.
Пресса немедленно начинает вторить зрителям. Пора наконец покончить с этим
субъектом. "Что это за одалиска с желтым животом, жалкая натурщица, подобранная
бог знает где?" - восклицает на страницах "L'Artiste" Жюль Кларети. Повсюду
говорят только о Мане и его "Венере с котом", напоминающей "самку гориллы"; она
могла бы послужить вывеской для балагана, где показывают "бородатую женщину".
"Никому и никогда не доводилось видеть собственными глазами более циничного
зрелища... - уверяет Амеде Канталуб в "Le Grand Journal". - Беременным женщинам
и девушкам следовало бы избегать таких впечатлений". Искусство Мане "превзошло
все допустимые эксцентричные выходки". Его "Иисус" - это вторжение шутовства в
религиозную живопись", "тошнотворная микстура", тут художник, желая "взорвать
петарду в Салоне", нашел удовольствие в изображении "низменных, безобразных
типов" - "четырех ассенизаторов большого сточного колодца, собирающихся устроить
ножную ванну своему приятелю, старому тряпичнику".
Нет ни единого голоса, пресекшего бы этот крикливый концерт и защитившего Мане.
Даже Эрнест Шено, купивший у Кадара натюрморт с цветами, разносит Мане в пух и
прах, громит его за "почти ребяческое неведение начальных основ рисунка", за
"непостижимую склонность к вульгарности", за "абсолютное бессилие исполнения".
Мане не может больше выносить это. Единодушное осуждение полностью его
деморализует. Странные поползновения, в которых его обвиняют, ошеломляют
художника. Подавленный, он допрашивает себя, он во всем сомневается, он
испытывает отвращение ко всему, ничего не понимая в окружающем его сейчас
кошмаре. Может ли он считать себя одного правым вопреки всем? Он жалуется
Бодлеру: "Как бы я хотел, чтобы Вы были здесь, - пишет он. - Ругательства
сыплются на меня градом, еще никогда на мою долю не выпадало такого праздника...
От этих криков можно оглохнуть, но очевидно одно - кто-то здесь ошибается".
Бодлер, все сильнее погружающийся в Брюсселе в "сонное оцепенение", нетерпеливо
читает письмо друга. Стоит ли позволять критикам так "оглушать" себя! Ах! До
чего же Мане-человек не соответствует своему творчеству! Обладать гениальными
способностями и не иметь характера, этим способностям соответствующего, быть
совсем неподготовленным к жизненным перипетиям, неизбежным для тех, кому
уготована честь стать славой этого мира! Бедняга Мане! Ему никогда не удастся до
конца побороть слабые стороны своего темперамента, по "темперамент у него есть -
и это самое главное". Его талант "выстоит".
Бодлер усмехается. "Меня поражает еще и радость всех этих дураков, считающих его
погибшим"[151 - Выдержки эти взяты из двух писем Бодлера: к мадам Поль Мерис (24
мая) и Шанфлери (25 мая).]. Отвечая Мане 11 мая, поэт пылко выговаривает ему:
"Итак, я снова считаю необходимым поговорить с вами - о вас. Необходимо показать
вам, чего вы стоите. То, чего вы требуете, - просто глупо. Над вами смеются,
насмешки раздражают вас, к вам несправедливы и т. д. и т. п. Вы думаете, что вы
- первый человек, попавший в такое положение? Вы что, талантливее Шатобриана или
Вагнера? А ведь над ними издевались ничуть не меньше. Но они от этого не умерли.
И чтобы не пробуждать в вас чрезмерной гордости, я скажу, что оба эти человека -
каждый в своем роде - были примерами для подражания, да еще в плодоносную эпоху,
тогда как вы, - только первый посреди упадка искусства нашего времени. Надеюсь,
вы не будете в претензии за бесцеремонность, с которой я вам все это излагаю.
Вам хорошо известна моя дружеская к вам привязанность".
Мане трудно было бы рассердиться на это "грозное и доброе письмо" Бодлера, как
называет его художник, письмо, о котором он будет помнить всегда. Суровость этих
строк стала для него бальзамом в ту тяжкую пору мая и июня 1865 года, когда
каждый новый день усугублял его раздражение и смятенность.
Во Дворце промышленности, пишет Поль де Сен-Виктор, "посетители толпятся, словно
в морге, перед смердящей, как труп, "Олимпией". Просто чудо, что полотно еще не
порвали. Служителей раз двадцать едва не сбивали с ног. Обеспокоенная
администрация решает перевесить "Олимпию". В начале июня ее переносят в самый
последний зал и помещают над огромной дверью так высоко, как "никогда не вешали
даже самые бездарные картины", - пишет с удовлетворением Жюль Кларети. Но и
сейчас, когда детали полотна Мане почти неразличимы, страсти не улеглись.
Напротив, они становятся еще ожесточеннее. Публика с утра до вечера валит к
двери, вытягивает шеи кверху, к "Олимпии" и ее коту, пытаясь разглядеть
подозрительные прелести этой Венеры meretrix[152 - Meretrix - блудница
(латин.).]. Черное пятно кота в тени почти неразличимо, но острый глаз все равно
старается высмотреть вызывающий силуэт животного, и возбужденная толпа снова
сыплет скабрезности и непристойные шуточки.
Напрасно критика превозносит "Отдых жниц" Жюля Бретона, самое великое, как
говорят, среди выставленных в Салоне произведений[153 - "Через сто лет, - писал
Эдмон Абу в "Le Petit Journal", - когда г-н Жюль Бретон, который написал эту
картину, и принц Наполеон, который ее купил, и я, который вам говорит об этом. и
вы, которые это читаете, когда все мы ляжем в могилу, "Отдых жниц" по-прежнему
будет жить в каком-нибудь музее и внушать потомкам известное уважение ко всем
нам. Тогда увидят, что в нашей лихорадочной суете некий молодой человек сумел
сохранить культ подлинной природы и, не теряя самостоятельности, продолжил путь,
проторенный Пуссеном и Клодом Лорреном"...], - посетители хотят увидеть только
"Венеру с котом". Стоит Мане где-нибудь появиться, как его тут же начинают в
упор разглядывать. Как только он приходит, люди мгновенно начинают подталкивать
друг друга локтями. Порой слышатся насмешки. На улице ему смотрят вслед. Хорошо
еще, когда за ним не идут по пятам, прыская со смеху, гримасничая или произнося
непристойности. Ему кажется, что он производит впечатление "собаки с привязанной
к хвосту жестянкой". "Вот вы и знамениты, как Гарибальди", - говорит ему не без
зависти де Га, чьи "Бедствия города Орлеана" никем не были замечены.
Мане больше не работает. Всегда такой любезный, жизнерадостный, не позволяющий
язвительности даже в остротах, он ожесточается. Под влиянием оскорблений
становится злым, жестким. Он говорит жестокие вещи. Бодлер продолжает
прислушиваться к критике и понимает, какой должна быть реакция художника на все
это. Поэтому он просит мадам Поль Мерис принять участие в его друге:
"Когда вы увидите Мане, передайте ему то, о чем я вам говорю, - много шума или
мало, насмешки ли, оскорбления, несправедливость - все это великолепно, и он был
бы не прав, если бы не возблагодарил подобную несправедливость. Я прекрасно
понимаю, что ему будет нелегко понять мою теорию; ведь художники всегда хотят
незамедлительного успеха; но, право, Мане обладает такими блестящими и тонкими
способностями, что было бы прискорбно, если бы он позволил себя обескуражить...
Мне кажется, он до сих пор так и не понял, что чем больше несправедливости, тем
лучше его положение, лишь бы он не терял головы. Вы ведь сумеете изложить ему
все это легко и непринужденно, не задевая его".
Нет, конечно, Мане не понимает, что все это улучшает его положение. Он скорее
склонен расценивать свое положение как катастрофическое. Подавленный, он
считает, что проиграл партию. Он ничего не достигнет. Ему и в будущем не удастся
осуществить мечту своей матери - "показать себя". "Эти люди, уж я-то знаю их, -
негодует он. - Им подавай пустяки. Я такого товара не держу. На то есть другие
специалисты". Слова, позволяющие легко предположить, что Мане знает, чего хочет
и кто он есть, но это в общем-то фанфаронство, рожденное раненым сердцем.
Фанфаронством выглядит и цена, потребованная им за "Олимпию", - 10000 франков -
у некой итальянки, сделавшей вид, будто хочет купить картину. Дело, разумеется,
с места не сдвинулось. В фельетоне, опубликованном "Moniteur", Теофиль Готье
написал, что Мане имеет "школу, почитателей, даже фанатических приверженцев",
что он представляет "опасность". Мане пожимает плечами. Какое недоразумение!
Находясь на пределе нервного напряжения, он больше не раскрывает газет. У него
нет сил читать статьи, где день за днем повторяются одни и те же обидные
замечания по его адресу: "Полотна безобразные... халтура... отбросы... дешевая
дерзость... безнаказанный скандал... стремление привлечь внимание любой ценой...
подобный успех - достойная кара автору..."[154 - Отрывки из приведенных выше
статей взяты из газет и журналов того времени.]. Как-то вечером, покинув Дворец
промышленности, куда Мане заглянул еще раз проверить, не изменилось ли вдруг
отношение к его картинам, он заходит с Антоненом Прустом в кафе на улице Ройяль:
гарсон по привычке приносит ему газеты - Мане резко отталкивает его и громко
заявляет: "Кто просил у вас газеты?" За время этого свидания с глазу на глаз
Пруст не смог вытянуть из него ни слова. Мане сидит неподвижно, к мороженому не
притрагивается, он погружен в себя, молчалив, преисполнен скорби. Бремя от
времени пьет большими глотками воду; он опустошает целый графин.
В конце июня Мане спасается бегством в Булонь. Но и море его не успокаивает.
Неожиданно он решает поехать в Испанию, поддавшись уговорам Астрюка, который,
видя художника таким подавленным
...Закладка в соц.сетях