Жанр: Фантастика
Муха
...т. Он стоит с
минуту перед цепочкой глаз, похожей на ряд заклепок; потом слабым голосом
говорит:
- Мать честная. - Берет шапку, нахлобучивает ее на голову и занимает
свое место на скамье. Двое техников возвращаются после кофе, идут в
комнату напротив; дверь открывается - хуууп, - и слышен запах кислоты, как
из аккумуляторной во время зарядки. Макмерфи смотрит на эту дверь.
- Что-то у меня в голове не укладывается...
По дороге обратно в наш корпус Макмерфи плелся в хвосте, засунув руки
в карманы зеленой куртки, нахлобучив шапку на глаза, задумчивый, с
потухшей сигаретой. Все притихли. Билли Биббита тоже успокоили, он шел
впереди между нашим черным санитаром и белым из шокового шалмана.
Я поотстал, пристроился к Макмерфи и хотел сказать ему, чтобы он не
волновался, сделать ничего нельзя - я видел, что какая-то мысль засела у
него в голове и он беспокоится, как собака перед норой, когда не знает,
кто там, и один голос говорит: собака, эта нора - не твое дело, больно
велика, больно черна, и следы кругом то ли медведя, то ли еще кого не
лучше. А другой голос, громкий шепот из глубин ее племени, не хитрый
голос, не осторожный, говорит: ищи, собака, ищи!
Я хотел сказать ему, чтобы он не волновался, и уже рот раскрыл, как
вдруг он поднял голову, сдвинул на затылок шапку, быстро догнал маленького
санитара, хлопнул его по плечу и спросил:
- Сэм, а не завернуть ли нам тут в лавочку, я бы сигарет взял
блок-другой.
Мне пришлось догонять его бегом, и звон сердца взволнованно и тонко
отдавался у меня в голове. Даже в столовой, когда сердце успокоилось, я
продолжал слышать в голове его звон. Этот звон напомнил мне то, что я
чувствовал на футбольном поле холодными осенними вечерами по пятницам,
когда стоял и ждал первого удара по мячу, начала игры. В голове звенело
все громче и громче, казалось, не смогу устоять на месте больше ни
секунды, и тут - удар по мячу, и звон смолкал, и начиналась игра. Так же,
как перед футболом, звенело сейчас, так же я не мог устоять на месте от
нетерпения. И видел я так же четко и остро, как перед игрой или как тогда
у окна спальни: все вещи обрисовывались резко, ясно, плотно, я уж и забыл,
когда их так видел. Ряды тюбиков с зубной пастой и шнурков, шеренги темных
очков и шариковых ручек с оттиснутыми прямо на них гарантиями, что будут
писать вечно, и на масле, и в воде, - а чтобы охранять это от магазинных
воров, высоко на полке над прилавком сидел глазастый наряд медвежат.
Макмерфи, топая, подошел вместе со мной к прилавку, засунул большие
пальцы в карманы брюк и попросил у продавщицы пару блоков "Мальборо".
- А лучше три. - Он улыбнулся ей. - Собираюсь много курить.
Звон в голове не прекращался до собрания. Я слушал вполуха, как они
обрабатывают Сефелта, чтобы он отдал себе отчет в своих затруднениях, а
иначе не сможет приспособиться ("Все от дилантина!" - Не выдержав, кричит
он. "Мистер Сефелт, если хотите, чтобы вам помогли, будьте честны", -
отвечает она. "Но ведь для этого нужен дилантин; разве он не разрушает мне
десны?" Она улыбается: "Джим, вам сорок пять лет..."), - И случайно
посмотрел на Макмерфи, сидевшего в своем углу. Он не баловался колодой
карт и не дремал над журналом, как бывало с ним на собраниях в последние
две недели. И в кресле не сполз. Он сидел подобравшись, возбужденный и
лихой, и переводил глаза с Сефелта на старшую сестру и обратно. Я смотрел
на него, и звон в голове усиливался. Глаза его под белыми бровями
превратились в две голубые полоски и стреляли туда-сюда, как за покерным
столом, когда открывались карты. Я чувствовал, что с минуты на минуту он
выкинет какой-то дикий фортель и неминуемо угодит в буйное. Такое же
выражение лица я видел у других перед тем, как они набрасывались на
санитаров. Я схватился за ручку кресла и ждал, боялся его выходки и в то
же время чем дальше, тем больше побаивался, что никакой выходки не будет.
Он сидел тихо и наблюдал, как они разделывают Сефелта; потом
повернулся в кресле на пол-оборота и стал наблюдать за Фредриксоном,
который хотел поквитаться с ними за то, что они клевали его друга, и
несколько минут громко возмущался приказом хранить сигареты у сестры.
Фредриксон выговорился, потом покраснел, извинился, как всегда, и сел.
Макмерфи по-прежнему ничего не делал. Я отпустил ручку кресла, подумал,
что ошибся.
До конца собрания оставалось несколько минут. Старшая сестра собрала
бумаги, положила в корзину и переставила корзину с колен на пол, потом
остановила взгляд на Макмерфи, словно хотела проверить, не спит ли он,
слушает ли. Сложила руки на коленях, посмотрела на пальцы и глубоко
вздохнула, качая головой.
- Мальчики, я долго думала над тем, что собираюсь сказать. Я обсудила
это с доктором и со всем персоналом, и, как ни огорчительно, мы пришли к
одному и тому же выводу: за безобразия в связи с уборкой, произошедшие три
недели назад, должно быть определено какое-то наказание. - Она подняла
руку и огляделась вокруг. - Мы долго не заговаривали об этом, ждали в
надежде, что вы возьмете на себя труд извиниться за
недисциплинированность. Но ни в ком из вас не заметили ни малейших
признаков раскаяния.
Она опять подняла руку, чтобы не перебивали, как гадалка с картами в
стеклянной будке.
- Пожалуйста, поймите: мы не устанавливаем для вас правил и
ограничений без того, чтобы тщательно взвесить их терапевтическое
действие. Многие из вас находятся здесь, потому что не смогли
соответствовать общественным правилам во внешнем мире, не готовы были
принять их, пытались их обойти. Когда-то, возможно в детстве, вам
позволяли пренебрегать правилами общества. Нарушая правила, вы сознавали
свою вину. Вы хотели заплатить, _н_у_ж_д_а_л_и_с_ь_ в этом, но наказания
не было. Неразумная снисходительность ваших родителей, возможно, и была
тем микробом, который породил вашу болезнь. Я объясняю вам это, чтобы вы
поняли: мы поддерживаем дисциплину и порядок исключительно ради вашего
блага.
Она повертела головой. На лице у нее изобразилось сожаление о том,
что ей приходится делать. В комнате все стихло, только горячечный звон
раздавался у меня в голове.
- В наших условиях трудно поддерживать дисциплину. Вы это, наверно,
понимаете. Что же мы можем с вами сделать? Арестовать вас нельзя. На хлеб
и воду посадить нельзя. Вы, наверно, понимаете, что персоналу непросто.
Что мы можем сделать?
У Ракли была идея, что можно сделать, но сестра его не слушала. Ее
лицо поворачивалось с тиканьем и наконец приняло другое выражение. Она
ответила на свой вопрос:
- Мы должны отнять какую-то привилегию. Внимательно рассмотрев
обстоятельства этого бунта, мы пришли к выводу, что справедливо будет,
если мы лишим вас привилегии использовать днем ванную комнату для игры в
карты. Справедливо, как вам кажется?
Она не повернула головы. Не посмотрела. Зато посмотрели один за
другим все остальные - в тот угол, где он сидел. Даже старые хроники,
удивляясь, почему это все смотрят в одном направлении, стали по-птичьи
вытягивать тощие шеи и смотреть на Макмерфи - лица поворачивались к нему,
и на них была откровенная, испуганная надежда.
Высокая беспрерывная нота у меня в голове звучала так, словно шины
мчались по мостовой.
Он сидел в кресле выпрямившись и толстым красным пальцем лениво
корябал швы на носу. Он улыбнулся всем, кто смотрел на него, потом
дотронулся до шапки, вежливо сдвинул ее и поглядел на сестру.
- Что ж, если дискуссии по этому решению не будет, наш час, кажется,
подходит к концу...
Она замолкла и сама посмотрела на него. Макмерфи с громким вздохом
шлепнул себя руками по коленям и, упершись в них, поднялся из кресла.
Потянулся, зевнул, опять почесал нос и, поддергивая на ходу брюки большими
пальцами, зашагал к стеклянной будке, возле которой сидела сестра. Какую
бы глупость он ни задумал, удерживать его было поздно, и я просто ждал -
вместе с остальными. Он шел широким шагом, слишком широким, и большие
пальцы его снова были в карманах брюк. Железо на его каблуках высекало
молнии из плитки. Он снова был лесоруб, удалой игрок, здоровенный рыжий
драчливый ирландец, телевизионный ковбой, который шагает посреди улицы
навстречу врагу.
Глаза у старшей сестры выкатились и побелели. Она не рассчитывала на
ответные действия. Она думала, что эта победа - окончательная и утвердит
ее главенство навсегда. Но вот он идет, и он большой, как башня!
Она захлопала ртом, завертела головой - где ее черные санитары? - Она
испугалась до смерти, но он остановился, не доходя до нее. Он остановился
перед ее окном и медленно, басовито, с растяжкой сказал, что, пожалуй, ему
бы сейчас пригодилось курево, которое он купил сегодня утром, а потом
сунул руку сквозь стекло.
Стекло расплескалось, как вода, и сестра зажала ладонями уши. Он
достал один блок сигарет со своей фамилией, вытащил оттуда пачку, положил
блок на место, а потом повернулся к сестре, похожей на статую из мела, и
очень нежно стал стряхивать с ее шапки и плеч осколки стекла.
- Я ужасно извиняюсь, сестра, - сказал он. - Ужасно. Это стекло до
того отмытое - прямо забыл про него.
Прошло всего две-три секунды. Лицо у нее ползло и дергалось, а он
повернулся и зашагал к своему креслу, закуривая на ходу.
Звон у меня в голове прекратился.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
После этого довольно долго Макмерфи был хозяином положения. Сестра
терпела, придумывала, как ей отвоевать власть. Она знала, что проиграла
один важный раунд и проигрывает второй, но спешить ей было некуда. Самое
главное, выписывать его она не собиралась: борьба могла длиться столько,
сколько ей надо, пока он не сделает ошибку или просто не сдастся или она
при помощи какой-то новой тактики не возьмет над ним верх в наших глазах.
Пока она изобретала новую тактику, произошло много событий. После
того как Макмерфи ненадолго удалился, так сказать, на покой, но опять был
втянут в драку и объявил о своем возвращении тем, что разбил ее стекло,
жизнь в отделении началась довольно интересная. Он участвовал в каждом
собрании, в каждом обсуждении - говорил с растяжкой, подмигивал, шутил
сколько мог, чтобы выманить худосочный смешок у какого-нибудь острого,
который улыбнуться боялся с тех пор, как ему стукнуло двенадцать. Он
набрал баскетбольную команду и выпросил у доктора разрешение принести мяч
из физкультурного зала, чтобы ребята научились с ним обращаться. Сестра
возражала, сказала, что завтра они захотят играть в футбол в дневной
комнате или в поло в коридоре, но на этот раз доктор не уступил и сказал,
пусть играют.
- Мисс Гнусен, с тех пор как организовали баскетбольную команду, у
многих игроков отмечено улучшение; считаю, что игра действует на них
благотворно.
Сестра смотрела на него с изумлением. Ага, он тоже решил показать
силу. Этот тон она ему припомнит, когда настанет ее час, - а пока что
просто кивнула и ушла на пост возиться со своими регуляторами. Рабочие
временно вставили в окно перед ее столом картон, и каждый день она сидела
за картоном так, как будто его и не было, как будто она могла видеть
сквозь него всю дневную комнату. За этим квадратом картона она была как
картина, повернутая лицом к стене.
Она ждала и молчала, а Макмерфи бегал по утрам в своих трусах с
белыми китами, играл в спальнях в расшибалку или носился по коридору с
никелированным судейским свистком, обучая острых длинной контратаке от
нашей двери до изолятора в другом конце, и удары мяча разносились по
отделению как пушечные выстрелы, а Макмерфи по-сержантски орал на команду:
"В темпе, задохлики, в темпе!"
Разговаривали они друг с другом - любезнее некуда. Он очень вежливо
спрашивал, можно ли взять ее авторучку, чтобы написать заявление об
отпуске без сопровождающего, писал прямо перед ней, у нее на столе,
отдавал заявление вместе с ручкой, вежливо говорил: "Благодарю", - а она
просматривала заявление и так же любезно обещала "Обсудить его с
персоналом" - отнимало это минуты три, и, вернувшись, она говорила, что, к
большому сожалению, отпуск в данное время ему не показан. Он опять
благодарил ее, выходил с поста, дул в свой свисток так, что окна чуть не
лопались во всей округе, и кричал: "Тренируйтесь, дохляки, а ну, мяч в
руки и разогрейтесь маленько!"
Он пробыл в отделении около месяца и уже имел право просить отпуск с
сопровождающим - для этого записывались на доске объявлений в коридоре, а
разрешало отпуск групповое собрание. Он подошел к доске с ее ручкой и под
к_т_о_ с_о_п_р_о_в_о_ж_д_а_е_т_ написал: "Один бабец из Орегона - кэнди
старр" - и сломал перо на последней точке. Просьбу об отпуске обсуждали на
собрании через несколько дней, как раз в тот день, когда было вставлено
новое стекло у старшей сестры; в просьбе ему отказали на основании того,
что мисс старр как сопровождающая едва ли окажет благотворное действие на
пациента. Макмерфи пожал плечами и сказал: "Дело, видно, в ее походочке",
- а потом встал, подошел к сестринскому посту, к стеклу, на котором еще
была наклейка фирмы, и снова пробил его кулаком - с пальцев закапала
кровь, и он стал объяснять сестре, что картон вынули, а раму, ему
показалось, оставили пустой.
- Когда же они успели пробраться со своим дурацким стеклом? Да ведь
это прямо опасная штука!
Сестра у себя на посту заклеивала ему пальцы и запястье пластырем, а
Сканлон с Хардингом в это время вытащили из мусора картон и снова
закрепили в раме пластырем из того же рулончика. Макмерфи сидел на
табурете, ужасно гримасничал, пока его лечили, и подмигивал над головой
сестры Сканлону и Хардингу. Лицо у нее было спокойное и застывшее, как из
эмали, но напряжение все равно сказывалось. По тому, как она рывком, изо
всей силы затягивала пластырь на пальцах, видно было, что ее невозмутимое
терпение тоже не бесконечно.
Мы пошли в спортзал смотреть, как команда больных - Хардинг, Билли
Биббит, Сканлон, Фредриксон, Мартини и Макмерфи (когда у него
останавливалась кровь и он мог выйти на площадку) - играет с командой
санитаров. Наши большие черные оба играли за санитаров. Они были лучшими
на площадке - бежали взад и вперед по залу вместе, как две тени в красных
трусах, и забрасывали мяч за мячом с точностью автоматов. Наша команда
была мелкая и медленная, а Мартини все время отдавал пасы людям, которых
никто, кроме него, не видел, и санитары выиграли с разрывом в двадцать
очков. Но получилось так, что мы уходили с игры, чувствуя себя
победителями: в борьбе за мяч нашему санитару Вашингтону кто-то заехал в
лицо локтем, и всей команде пришлось держать его, чтобы он не бросился на
Макмерфи, - тот сидел на мяче и не обращал никакого внимания на негра, у
которого кровь лилась из толстого носа и текла по груди, как краска по
классной доске, и он бился в чужих руках и кричал: "Сам нарывается! Сам
нарывается, гад!"
Макмерфи снова оставлял записки в уборной, чтобы сестра читала их
через зеркало. Писал про себя дикие небылицы в вахтенном журнале и
подписывался "Анон". Спал иногда до восьми. Она выговаривала ему без
горячности, он стоял и слушал, а когда она кончала, портил все впечатление
от выговора, спрашивая, например, какой лифчик она носит, четвертый или
пятый номер, или вообще не носит.
Острые брали с него пример. Хардинг заигрывал со всеми
сестрами-практикантками, Билли Биббит совсем перестал писать в вахтенном
журнале свои, как он называл их, "Наблюдения", а когда снова вставили
стекло перед ее столом, да еще перечеркнули крест-накрест известкой, чтобы
Макмерфи больше не отговаривался, будто не заметил, Сканлон нечаянно
разбил его - еще известка не успела просохнуть - баскетбольным мячом. Мяч
прокололся, а Мартини поднял его с пола, как мертвую птичку, отнес на
пост, где сестра смотрела на осколки, снова засыпавшие ее стол, и спросил,
не может ли она его починить, заклеить пластырем, что-нибудь сделать,
чтобы он выздоровел. Ни слова не говоря, она выхватила у него мяч и
швырнула в мусор.
Поскольку баскетбольный сезон явно закончился, Макмерфи решил, что
надо перейти на рыбную ловлю. Он опять попросил отпуск, объяснив доктору,
что его друзья во флоренсе на заливе сиуслоу согласны взять человек
восемь-девять в море на рыбную ловлю, и на доске объявлений написал, что
на этот раз его будут сопровождать "две симпатичные старые тетки из-под
Орегон-сити". На собрании ему дали отпуск на следующие выходные. Сестра
официально записала отпуск в журнал, но после этого залезла в свою
корзину, вытащила вырезку из утренней газеты и прочла вслух, что, хотя
уловы на Орегонском побережье в нынешнем году небывалые, лосось идет на
нерест позже, а в море опасное волнение. И она советует нам подумать об
этом.
- Прекрасный совет, - сказал Макмерфи. Он закрыл глаза и с шумом
втянул воздух сквозь зубы. - Вот это да! Штормовое море пахнет солью,
волны разбиваются о форштевень... Потягаемся с бурей - вот где мужчина это
мужчина, а корабль это корабль. Мисс Гнусен, вы меня уговорили. Сегодня же
вечером позвоню и найму катер. А вас записать?
Вместо ответа она подошла к доске и пришпилила вырезку.
На другой день он начал записывать тех, кто хотел плыть и мог внести
десять долларов на аренду катера, а сестра стала аккуратно собирать
вырезки из газет, где говорилось о кораблекрушениях и неожиданных бурях на
нашем побережье. Макмерфи фыркал на ее вырезки и говорил, что обе тети
почти всю жизнь прокачались на волнах, не в одном порту, так в другом, не
с тем моряком, так с этим, и обещают, что плаванье пройдет как по маслу,
волноваться не о чем. Но сестра своих больных знала. Вырезки напугали из
больше, чем думал Макмерфи. Он думал, что все побегут записываться, а ему
пришлось уламывать - и не всех удалось уломать. За день до поездки ему еще
не хватало двоих или троих, чтобы заплатить за катер.
Денег у меня не было, но в голове засело - записаться. Чем больше он
повторял, что пойдут за чавычей, тем больше мне хотелось с ними. Я
понимал, что это глупо: записаться - это просто всем сказать, что я не
глухой. Если я слышал его разговоры про катер и про рыбалку, значит, я
десять лет слышал все секретные разговоры медиков. А если старшая сестра
узнает об этом, о том, что я слышал, как замышлялись все их предательства
и интриги, когда слышать не должен был никто, она набросится на меня с
электрической пилой и уж точно сделает так, чтобы я стал глухим и немым.
До чего мне хотелось поехать, а все-таки я даже улыбался про себя: не
желаешь оглохнуть - прикидывайся глухим.
В ночь накануне поездки я лежал в постели и думал обо всем этом: о
том, как я был глухим, как столько лет не показывал виду, что слышу их
разговоры, и научусь ли когда-нибудь вести себя по-другому. Но помню одно:
я не сам начал прикидываться глухим; люди первые стали делать вид, будто я
такой тупой, что ни услышать, ни увидеть, ни сказать ничего не могу.
И началось это не тогда, когда я попал в больницу; люди гораздо
раньше стали делать вид, будто я не слышу и не разговариваю. В армии так
вел себя всякий, у кого было больше нашивок. Так, они думали, надо вести
себя с человеком вроде меня. И помню, еще в начальной школе люди говорили,
что я их не слушаю и поэтому сами перестали слушать, что я говорю. Я лежал
в постели и пытался вспомнить, когда заметил это в первый раз. Наверно,
когда мы еще жили на колумбии - вот когда. Было лето...
...Мне десять лет, я перед домом посыпаю солью лососей, чтобы
вялились потом на заднем дворе, и вдруг вижу - с шоссе сворачивает
автомобиль и едет через полынь, переваливается на колдобинах, волоча за
собой хвост красной пыли, плотной, как цепочка вагонов.
Смотрю, машина въезжает на холм и останавливается неподалеку от
нашего двора, а пыль нагоняет ее, наваливается сзади, расползается во все
стороны и в конце концов оседает на полынь и юкку, превращает их в
красные, дымящиеся обломки крушения. Машина стоит, окутавшись маревом,
пыль оседает. Я знаю, это не туристы с фотоаппаратами - те близко к
деревне не подъезжают. Если хотят купить рыбу, покупают на шоссе, в
деревню не заходят - думают, наверно, что мы скальпируем людей и сжигаем у
столбов. Не знают, что из наших есть даже адвокаты в портленде, а скажи им
- вряд ли поверят. У меня один дядя стал настоящим адвокатом - просто так,
чтобы доказать, говорит папа, а на самом деле больше всего хотел бы осенью
бить острогой лосося. Папа говорит, что, если не остерегаться, люди тебя
оседлают. Будешь делать то, что им надо, или же наоборот, станешь упрямым
как осел и будешь делать все им назло.
Двери машины открываются разом, и вылезают трое - двое спереди, один
сзади. Идут вверх по склону к нашей деревне, и вижу, что первые двое -
мужчины в синих костюмах, а третий, что сзади вылез, - седая старуха,
одетая в твердое и тяжелое, как броня. Выбрались из полыни на наш лысый
двор уже потные и запыхавшиеся.
Первый мужчина останавливается и оглядывает деревню. Он коротенький,
круглый, в белой широкополой шляпе. Качает головой при виде хлипких
решеток для вяленья, старых автомобилей, курятников, мотоциклов и собак.
- Вы видели в своей жизни что-нибудь подобное? Нет, правда? Клянусь
богом, вы видели?
Он снимает шляпу, промокает красную резиновую голову носовым платком,
аккуратно, словно боится что-нибудь растрепать - носовой платок или клочки
влажных слипшихся волос.
- Можете себе представить, чтобы люди хотели так жить? Скажите, джон,
а? - Он говорит громко, не привык к шуму водопада.
Джон вздернул густые седые усы к самым ноздрям, чтобы не слышать
запаха моих лососей. Шея и щеки у него в поту, и спина синего пиджака тоже
пропотела насквозь. Он записывает в блокноте, он поворачивается на месте,
оглядывает нашу хибарку, наш палисадник, мамины красные, зеленые и желтые
выходные платья, сохнущие на веревке, наконец описал полный круг и снова
повернулся ко мне, глядит на меня так, как будто видит в первый раз - а я
от него всего в двух метрах. Он нагибается ко мне, щурится, снова
поднимает усы к носу, как будто это я воняю, а не рыба.
- Где, ты думаешь, его родители? - Спрашивает джон. - В доме? Или на
водопаде? Раз уж мы здесь, можем с ним все обговорить.
- Я лично в эту хибару не войду, - отвечает толстый.
- В этой хибаре, брикенридж, - говорит сквозь усы джон, - обитает
вождь, человек, с которым мы должны вести переговоры, благородный
предводитель этого народа.
- Переговоры? Не моя работа. Мне платят за оценку, не за братание.
Джон смеется его словам.
- Это верно. Но должен ведь кто-то сообщить им о планах
правительства.
- Если они еще не знают, скоро узнают и так.
- Но ведь так просто - войти и поговорить с ним.
- В эту грязь? Да я могу спорить на что угодно - дом кишит ядовитыми
пауками. Говорят, эти глинобитные хижины дали приют настоящей цивилизации,
только живет она между двумя пластами глины. И _ж_а_р_а_, осмелюсь
сказать, не приведи господи. Держу пари, там - как в духовке. Смотри,
смотри, как пережарен этот маленький гайавата. Ха-ха! Немного даже
пригорел.
Он смеется, промокает голову, старуха смотрит на него, и он перестает
смеяться. Он откашливается, сплевывает в пыль, потом садится на качели,
которые папа подвесил для меня на можжевельнике, и сидит, слегка
раскачиваясь и обмахивая лицо шляпой.
Чем больше думаю о том, что он сказал, тем больше злюсь. Они с джоном
продолжают говорить о нашем доме, о деревне, о земле и сколько все это
стоит, и мне приходит в голову, что они решили, будто я не знаю
по-английски, поэтому и разговаривают обо всем при мне. Они, наверно,
откуда-то с востока, а там про индейцев люди знают то, что им показывали в
кино. Ну и стыдно же им будет, когда узнают, что я понял их разговор.
Я не вмешиваюсь, они отпускают еще несколько замечаний о жаре и о
доме; потом я встаю и грамотно, по-школьному объясняю толстому, что в
нашем глинобитном доме наверняка прохладнее, чем в любом городском,
гораздо прохладнее! Я точно знаю, что в нем прохладней, чем в школе, и
прохладней, чем в кинотеатре в даллз-сити, хотя у них висит реклама из
букв с сосульками - "У нас прохладно"!
Уже собираюсь сказать им, что, если они зайдут, я сбегаю к мосткам за
папой и вдруг замечаю, что они меня как будто вообще не слышат. Даже не
глядят на меня. Толстяк качается, смотрит поверх языка лавы туда, где под
водопадом на мостках стоят наши, - отсюда можно разобрать в тумане брызг
только фигурки в клетчатых рубашках. Время от времени кто-то выбрасывает
руку, делает выпад, как фехтовальщик, а потом протягивает свою
пятиметровую острогу кому-то выше на мостках, чтобы сняли бьющегося
лосося. Толстяк смотрит на людей, стоящих под пятнадцатиметровой водяной
завесой, и каждый раз, когда кто-нибудь из них выбрасывает руку с
острогой, он кряхтит и хлопает глазами.
Остальные двое, джон и старуха, просто стоят. Кажется, ни один из них
не слышал меня; они даже смотрят мимо, как будто меня нет.
Все останавливается и замирает на минуту.
У меня странное чувство, будто со
...Закладка в соц.сетях