Купить
 
 
Жанр: Драма

Архипелаг ГУЛАГ (весь)

страница №98

отличалось от советского
времени. Егор Сазонов, переодетый извозчиком, с бомбой под фартуком
пролётки, целый день простоял [у подъезда департамента полиции] (!!), ожидая
убить министра Плеве — и никто на него внимания не обратил, никто не
спросил! Каляев, еще неумелый, напряжённый, [[день]] простоял у дома Плеве
на Фонтанке, уверенный, что его арестуют — а не тронули!.. О, крыловские
времена!.. [[Так]] революцию делать нетрудно.

Глава 5. Поэзия под плитой, правда под камнем


В начале своего лагерного пути я очень хотел уйти с общих работ, но не
умел. Приехав в Экибастуз на шестом году заключения, я, напротив, задался
сразу очистить ум от разных лагерных предположений, связей и комбинаций,
которые не дают ему заняться ничем более глубоким. И я поэтому не влачил
временного существования чернорабочего, как поневоле делают образованные
люди, всё ожидающие удачи и ухода в придурки, — но здесь, на каторге, решил
получить ручную специальность. В бригаде Боронюка нам (с Олегом Ивановым)
такая специальность подвернулась — каменщиком. А при повороте судьбы я еще
побывал и литейщиком.
Сперва были робость и колебания: верно ли? выдержу ли? Неприспособленным
головным существам, нам ведь и на равной работе — трудней, чем
однобригадникам. Но именно с того дня, когда я сознательно опустился на дно
и ощутил его прочно под ногами — это общее, твердое, кремнистое дно, --
начались самые важные годы моей жизни, придавшие окончательные черты
характеру. Теперь как бы уже не изменялась вверх и вниз моя жизнь, я верен
взглядам и привычкам, выработанным там.
А очищенная от мути голова мне нужна была для того, что я уже два года
как писал поэму. Очень она вознаграждала меня, помогая не замечать, что
делали с моим телом. Иногда в понуренной колонне, под окрики автоматчиков, я
испытывал такой напор строк и образов, будто несло меня над колонной по
воздуху — скорей туда, на [объект], где-нибудь в уголке записать. В такие
минуты я был и свободен и счастлив. *(1)
Но как же [писать] в Особом лагере? Короленко рассказывает, что он писал
и в тюрьме, однако — что' там были за порядки! Писал карандашом (а почему
не отобрали, переламывая рубчики одежды?), пронесённом в курчавых волосах
(да почему ж не стригли наголо?), писал в шуме (сказать спасибо, что было
где присесть и ноги вытянуть!). Да еще настолько было льготно, что рукописи
эти он мог сохранить и на волю переслать (вот это больше всего непонятно
нашему современнику!)
У нас так не попишешь, даже и в лагерях! (Даже заготовки фамилий для
будущего романа были очень опасны — списки организации? я записывал лишь
корневую основу их в виде существительного или превращая в прилагательное.)
Память — это единственная [заначка], где можно держать написанное, где
можно проносить его сквозь обыски и этапы. Поначалу я мало верил в
возможности памяти и потому решил писать стихами. Это было, конечно, насилие
над жанром. Позже я обнаружил, что и проза неплохо утолакивается в тайные
глубины того, что мы носим в голове. Освобождённая от тяжести суетливых
ненужных знаний, память арестанта поражает емкостью и может всё расширяться.
Мы мало верим в нашу память!
Но прежде чем что-то запомнить, хочется записать и отделать на бумаге.
Карандаш и чистую бумагу в лагере иметь можно, но нельзя иметь [написанного]
(если это — не поэма о Сталине). *(2) И если ты не придуряешься в санчасти
и не прихлебатель КВЧ, ты утром и вечером должен пройти обыск на вахте. Я
решил писать маленькими кусочками по 12-20 строк, отделав — заучивать и
сжигать. Я твердо положил не доверять простому разрыву бумаги.
В тюрьмах же всё слагание и шлифовку стиха приходилось делать в уме.
Затем я наламывал обломков спичек, на портсигаре выстраивал их в два ряда --
десять единиц и десять десятков, и, внутренне произнося стихи, с каждой
строкой перемещал одну спичку в сторону. Переместив десять единиц, я
перемещал один десяток. (Но даже и эту работу приходилось делать с оглядкой:
и такое невинное передвигание, если б оно сопровождалось шепчущими губами
или особым выражением лица, навлекло бы подозрение стукачей. Я старался
передвигать как бы в полной рассеянности.) Каждую пятидесятую и сотую строку
я запоминал особо — как контрольные. Раз в месяц я повторял всё написанное.
Если при этом на пятидесятое или сотое место выходила не та строка, я
повторял снова и снова, пока не улавливал ускользнувших беглянок.
На Куйбышевской пересылке я увидел, как католики (литовцы) занялись
изготовлением самодельных тюремных чёток. Они делали их из размоченного, а
потом промешанного хлеба, окрашивали (в чёрный цвет — жженой резиной, в
белый — зубным порошком, в красный — красным стрептоцидом), нанизывали во
влажном виде на ссученные и промыленные нитки и давали досохнуть на окне. Я
присоединился к ним и сказал, что тоже хочу молиться по чёткам, но в моей
особой вере надо иметь бусинок вкруговую сто штук (уж позже понял я, что
довольно — двадцатки, и удобней даже, и сам сделал из пробки), каждая
десятая должна быть не шариком, а кубиком, и еще должны наощупь отличаться
пятидесятая и сотая. Литовцы поразились моей религиозной ревности (у самых
богомольных было не более, чем по сорок бусинок), но с душевным
расположением помогли составить такие чётки, сделав сотое зерно в виде
тёмно-красного сердечка. С этим их чудесным подарком я не расставался потом
никогда, я отмеривал и перещупывал его в широкой зимней рукавичке — на
разводе, на перегоне, во всех ожиданиях, это можно было делать стоя, и мороз
не мешал. И через обыски я проносил его так же в ватной рукавичке, где оно
не прощупывалось. Раз несколько находили его надзиратели, но догадывались,
что это для молитвы, и отдавали. До конца срока (когда набралось у меня уже
12 тысяч строк), а затем еще и в ссылке помогало мне это ожерелье писать и
помнить.

Но и это еще не всё так просто. Чем больше становится написанного, тем
больше дней в каждом месяце съедают повторения. А особенно эти повторения
вредны тем, что написанное примелькивается, перестаешь замечать в нём
сильное и слабое. Первый вариант, и без того утвержденный тобою в спешке,
чтобы скорее сжечь текст, — остаётся единственным. Нельзя разрешить себе
роскоши на несколько лет его отложить, забыть, а затем взглянуть свежими
критическими глазами. Поэтому нельзя написать по-настоящему хорошо. А с
клочками несожжёнными медлить было нельзя. Три раза я крупно с ними
попадался, и только то меня спасало, что самые опасные слова я никогда не
вписывал на бумагу, а заменял прочерками. Один раз я лежал на травке
отдельно ото всех, слишком близко к зоне (чтобы было тише), и писал,
маскируя свой клочок в книжице. Старший надзиратель Татарин подкрался совсем
тихо сзади и успел заметить, что я не читаю, а пишу.
— А ну! — потребовал он бумажку. Я встал, холодея, и подал бумажку. Там
стояло:

Всё наше нам восполнится,
Вернётся нам в отдар,
Пять суток пеших, помнится,
Из Остероде в Бродницы
Нас гнал [конвой] к[азахов] и т[атар].

Если бы "конвой" и "татар" были написаны полностью, поволок бы меня
Татарин к оперу, и меня бы раскусили. Но прочерки были немы:

Нас гнал — к-- и т--.

У каждого свой ход мысли. Я-то боялся за поэму, а он думал, что я
срисовываю план зоны и готовлю побег. Однако и то, что нашлось, он
перечитывал, морща лоб. "Нас гнал" уже на что-то ему намекало. Но что
особенно заставило его мозг работать, это — "пять суток". Я не подумал,
даже, в какой ассоциации они могут быть восприняты! [Пять суток] — ведь это
было стандартное лагерное сочетание, так отдавалось распоряжение о карцере.
— Кому пять суток? О ком это? — хмуро добивался он.
Еле-еле я убедил его (названья Остероде и Бродницы), что это я вспоминаю
чьё-то фронтовое стихотворение, да всех слов вспомнить не могу.
— А зачем тебе вспоминать? Не положено вспоминать! — угрюмо предупредил
он. — Еще раз тут ляжешь — смотри-и!..
Сейчас об этом рассказываешь — как будто незначительный случай. Но тогда
для ничтожного раба, для меня это было огромное событие: я лишался лежать в
стороне от шума, и попадись еще раз тому же Татарину с другим стишком — на
меня вполне могли бы завести следственное дело и усилить слежку.
И бросить писать я уже не мог!..
В другой раз я изменил своему обычаю, написал на работе сразу строк
шестьдесят из пьесы, *(3) и листика этого не смог уберечь при входе в
лагерь. Правда, и там были прочёркнуты места многих слов. Надзиратель,
простодушный широконосый парень, с удивлением рассматривал добычу:
— Письмо? — спросил он.
(Письмо, которое носилось на объект, пахло только карцером. Но странное
оказалось бы "письмо", если бы его передали оперу!)
— Это — к самодеятельности, — обнаглел я. — Пьеску вспоминаю. Вот
постановка будет — приходите.
Посмотрел-посмотрел парень на ту бумажку, на меня, сказал:
— Здоровый, а ду-урак!
И порвал мой листик надвое, начетверо, навосьмеро. Я испугался, что он
бросит на земь — ведь обрывки были еще крупны, здесь, перед вахтой, они
могли попасться и более бдительному начальнику, вон и сам начальник режима
Мачеховский в нескольких шагах от нас наблюдает за обыском. Но, видно,
приказ у них был — не сорить перед вахтой, чтобы самим же не убирать, и
порванные клочки надзиратель положил мне же в руку, как в урну. Я прошёл
сквозь ворота и поспешил бросить их в печку.
В третий раз у меня еще не сожжён был изрядный кусок поэмы, но, работая
на постройке БУРа, я не мог удержаться и написал еще "Каменщика". За зону мы
тогда не выходили, и, значит, не было над нами ежедневных личных обысков.
Уже был "Каменщику" день третий, я в темноте перед самой проверкой вышел
повторить его в последний раз, чтобы потом сразу сжечь. Я искал тишины и
одиночества, поэтому ближе к зоне, и думать забыл, что это — недалеко от
того места, где недавно ушёл под проволоку Тенно. А надзиратель, видимо,
таился в засаде, он сразу взял меня за шиворот и в темноте повел в БУР.
Пользуясь темнотой, я осторожно скомкал своего "Каменщика" и за спиной
наугад бросил его. Задувал ветерок, и надзиратель не услышал комканья и
шелеста бумаги.
А что у меня лежит еще кусок поэмы — я совсем забыл. В БУРе меня
обыскали и нашли, на счастье почти не криминальный, фронтовой кусок (из
"Прусских ночей").

Начальник смены, вполне грамотный старший сержант, прочёл.
— Что это?
— Твардовский! — твердо ответил я. — Василий Тёркин.
(Так в первый раз пересеклись наши пути с Твардовским!)
— Твардо-овский! — с уважением кивнул сержант. — А тебе зачем?
— Так книг же нет. Вот вспомню, почитаю иногда.
Отобрали у меня оружие — половину бритвенного лезвия, а поэму отдали, и
отпустили бы, и я бы еще сбегал найти "Каменщика". Но за это время проверка
уже прошла, и нельзя было ходить по зоне — надзиратель сам отвёл меня в
барак и запер там.
Плохо я спал эту ночь. Снаружи разыгрался ураганный ветер. Куда могло
отнести теперь комочек моего "Каменщика"? Несмотря на все прочерки, смысл
стихотворения оставался явным. И по тексту ясно было, что автор — в
бригаде, кладущей БУР. А уж среди западных украинцев найти меня было
нетрудно.
И так всё моё многолетнее писанье — уже сделанное, а пуще задуманное --
всё металось где-то по зоне или по степи беспомощным бумажным комочком. А я
— молился. Когда нам плохо — мы ведь не стыдимся Бога. Мы стыдимся Его,
когда нам хорошо.
Утром по подъему, в пять часов, захлебываясь от ветра, я пошёл на то
место. Даже мелкие камешки взметал ветер и бросал в лицо. Впустую было и
искать! От того места ветер дул в сторону штабного барака, потом режимки
(где тоже часто снуют надзиратели и много переплетенной проволоки), потом за
зону — на улицу поселка. Час до рассвета я бродил нагнувшись, всё зря. И
уже исчаялся. А когда рассвело — комочек забелел мне в трёх шагах от места,
где я его бросил! — ветром покатило его вбок и застромило между лежащим
досками.
Я до сих пор считаю это чудом.
Так я писал. Зимой — в обогревалке, весной и летом — на лесах, на
само'й каменной кладке: в промежутке между двумя носилками раствора клал
бумажку на кирпичи и огрызком карандаша (таясь от соседей) записывал
строчки, набежавшие, пока я вышлёпывал прошлые носилки. Я жил как во сне, в
столовой сидел над священной баландой и не всегда чувствовал её вкус, не
слышал окружающих — всё лазил по своим строкам и подгонял их, как кирпичи
на стене. Меня обыскивали, считали, гнали в колонне по степи — а я видел
сцену моей пьесы, цвет занавесов, расположение мебели, световые пятна
софитов, каждый переход актёра.
Ребята рвали колючку автомашиной, подлезали под неё, в буран переходили
по сугробу — а для меня проволоки как не было, я всё время был в своём
долгом далёком побеге, но надзор не мог этого обнаружить, пересчитывая
головы.
Я понимал, что не единственный я такой, что я прикасаюсь к большой Тайне,
эта тайна в таких же одиноких грудных клетках скрыто зреет на разбросанных
островах Архипелага, чтобы в какие-то будущие годы, может быть уже после
нашей смерти, обнаружиться и слиться в будущую русскую литературу.
(В 1956 году в Самиздате, уже тогда существовавшем, я прочел первый
сборничек стихов Варлама Шаламова и задрожал, как от встречи с братом:

"Я знаю сам, что это — не игра,
Что это — смерть. Но даже жизни ради,
Как Архимед, не выроню пера,
Не скомкаю развёрнутой тетради."

Он тоже писал в лагере! — ото всех таясь, с тем же одиноким безответным
кликом в темноту:

"Ведь только длинный ряд могил
Моё воспоминанье,
Куда и я бы лёг нагим,
Когда б не обещанье
Допеть, доплакать до конца
Во что бы то ни стало,
Как будто в жизни мертвеца
Бывало и начало...")

Сколько было нас тогда таких? Я думаю — гораздо больше, чем выплыло за
эти перемежные годы. Не всем было дано дожить. Кто-то спрятал бутылку с
бумагой в землю, но никому не назвал места. Кто-то отдал хранить, но в
небрежные или, напротив, слишком осторожные руки. Кто-то и записать не
успел.
И даже на островке Экибастуза — разве было нам узнать друг друга?
приободрить? поддержать? Ведь мы по-волчьи прятались ото всех и, значит,
друг от друга тоже. Но даже и при этом мне пришлось узнать в Экибастузе
нескольких.
Неожиданно познакомился я, через баптистов, с духовным поэтом --
Анатолием Васильевичем Силиным. Он был тогда лет за сорок. Лицо его не
казалось ничуть примечательным. Все его состриженные и сбритые волосы
прорастали рыженькими, и брови были рыжеваты. Повседневно он был со всеми
уступчив, мягок, но сдержан. Лишь когда мы основательно разговорились и по
нерабочим воскресеньям стали часами гулять по зоне, и он читал мне свои
очень длинные духовные поэмы (он писал их тут же, в лагере, как и я), я в
который раз поразился, как обманчиво бывают скрыты в рядовом облике --
нерядовые души.

Бывший беспризорник, воспитанник детдома, атеист, он в немецком плену
добрался до религиозных книг и захвачен был ими. С тех пор он стал не только
верующим человеком, но — философом и богословом! А так как именно "с тех
пор" он и сидел непрерывно в тюрьме или в лагере, то весь этот богословский
путь ему пришлось пройти в одиночку, еще раз открывая для себя уже и без
него открытое, может быть блуждая — ведь ни книг, ни советчиков не было у
него "с тех пор". Сейчас он работал чернорабочим и землекопом, силился
выполнить невыполнимую норму, возвращался с подгибающимися коленями и
трясущимися руками — но и днём и вечером в голове его кружились ямбы его
поэм, все четырёхстопные с вольным порядком рифмовки, слагаемые от начала до
конца в голове. Я думаю, тысяч до двадцати он уже знал к тому времени строк.
Он тоже относился к ним служебно: способ запомнить и способ передать другим.
Его мировосприятие очень украшалось и отеплялось его ощущением Дворца
Природы. Он восклицал, наклонясь над редкою травкой, незаконно проросшей в
бесплодной нашей зоне:
— Как прекрасна земная трава! Но даже её отдал Творец в подстилку
человеку. Значит, насколько же прекраснее должны быть мы!
— А как же: "Не любите мира и того, что в мире?" (Сектанты часто
повторяли это.)
Он улыбнулся извинительно. Он умел этой улыбкой примирять:
— Да даже в плотской земной любви проявляется наше высшее стремление к
Единению!
Теодицею, то есть оправдание, почему зло должно быть в мире, он
формулировал так:
Дух Совершенства оттого
Несовершенство допускает
Страданье душ, что без него
Блаженства цену не познают.
Суров закон, но только им
Для малых смертных достижим
Великий вечный мир.

Страдания Христа в человеческой плоти он дерзновенно объяснял не только
необходимостью искупить людские грехи, но и желанием Бога [перечувствовать]
земные страдания. Силин смело утверждал:
— Об этих страданиях Бог [знал] всегда, но никогда раньше [не
чувствовал] их!
Равно и об Антихристе, который

В душе свободной человека
Стремленье к Свету извратил
И ограничил светом века,

Силин находил свежие человеческие слова:

Блаженство, данное ему,
Великий ангел отвергал,
Когда, как люди, не страдал.
Без скорби даже у него
Любовь не знала совершенства.

Сам мыслящий так свободно, Силин находил в своём широком сердце приют для
всех оттенков христианства:

...Суть их та,
Что и в учении Христа
Своеобразен всякий гений.

По поводу запальчивого недоумения материалистов о том, ка'к мог дух
породить материю, Силин только улыбался:
— Они не хотят задуматься над тем, — а ка'к могла грубая материя
породить Дух? В таком порядке — разве это не чудо? Да это было бы чудо еще
большее!
Мой мозг был переполнен собственными стихами — и лишь эти крохи удалось
мне сохранить от слышанных поэм Силина — в опасении, что сам он, может
быть, не сохранит и ничего. В одной из поэм его излюбленный герой с античным
греческим именем (забыл я его) произносил воображаемую речь на ассамблее
Организации Объединенных Наций — духовную программу для целого
человечества. В четырёх навешанных номерах, истощённый обречённый раб --
этот поэт имел в груди больше сказать живущим, чем целое стадо утвердившихся
в журналах, издательствах, на радио — и никому, кроме себя, не нужных.
До войны Анатолий Васильевич окончил пединститут по литературному
факультету. Сейчас оставалось ему, как и мне, лет около трёх до
"освобождения" в ссылку. Его единственной специальностью было --
преподавание литературы в школе. Представлялось маловероятным, чтобы
допустили нас, бывших арестантов, до школы. Ну, а если?

— Не стану же я внушать детям ложь! Я скажу детям правду о Боге, о жизни
Духа.
— Но вас уволят после первого же урока!
Силин опустил голову, ответил тихо:
— Пусть.
И видно было, что он не дрогнет. Не станет он кривить душой для того,
чтобы держаться за класный журнал, а не за кирку.
С жалостью и восхищением смотрел я на этого рыженького невзрачного
человека, не знавшего родителей, не знавшего наставников, которому вся жизнь
досталась так же трудно, как лопатой ворочать экибастузский каменистый
грунт.
С баптистами Силин ел из одного котелка, делил хлеб и приварок. Конечно,
он нуждался в благодарных слушателях, с кем-то вместе должен был читать,
толковать Евангелие и таить саму книжечку. Но собственно-православных он то
ли не искал (подозревая, что они могут отвергнуть его за ереси), то ли не
находил: в нашем лагере кроме западных украинцев их было мало или не
выделялись они последовательностью поведения. Баптисты же как будто уважали
Силина, прислушивались к нему, причисляли даже к своей общине, однако им
тоже не нравилось в нём всё еретическое, они надеялись постепенно сделать
его своим. Силин блек, когда разговаривал со мной в их присутствии,
распускался он без них. Трудно было ему обрубить себя по их вере, хотя вера
у них — очень твёрдая, чистая, горячая, помогала им переносить каторгу, не
колебнувшись и не разрушившись душой. Все они честны, негневливы,
трудолюбивы, отзывчивы, преданы Христу.
Именно потому и искореняют их так решительно. В 1948-50 годах [только] за
принадлежность к баптистской общине многие сотни их получали по 25 лет
заключения и отправлялись в Особлаги (ведь [община] — это [организация]!)
*(4)

В лагере — не как на воле. На воле каждый неосторожно старается
подчеркнуть и выразить себя внешне. Легче видно, кто на что претендует. В
заключении, наоборот, все обезличены — одинаковой стрижкой, одинаковой
небритостью, одинаковыми шапками, одинаковыми бушлатами. Духовное выражение
искажено ветрами, загаром, грязью, тяжёлой работой. Чтоб сквозь обезличенную
приниженную наружность различить свет души — надо приобрести навык.
Но огоньки духа невольно бредут, пробиваются один к другому. Происходит
безотчётное сознакомление и собирание подобных.
Быстрее и лучше всего узнать человека, если узнаешь хоть осколочек его
биографии. Вот работают рядом землекопы. Пошёл густой мягкий снег. Потому ли
что скоро перерыв — бригада вся ушла в землянку. А один — остался стоять.
На краю траншеи он опёрся о заступ и стоит совсем неподвижно, как будто ему
так удобно, как статуя. И как статуе, снег засыпает ему голову, плечи, руки.
Безразлично ему это? или даже приятно? Он смотрит сквозь эту кишь снежинок
— на зону, на белую степь. У него широкая кость, широкие плечи, широкое
лицо, обросшее светлой жестокой щетиной. Он всегда основательный, медленный,
очень спокойный. Стоять он остался — смотреть на мир и думать. Здесь его
нет.
Я не знаком с ним, но его друг Редькин рассказал мне о нём. Этот человек
— толстовец. Он вырос в отсталом представлении, что нельзя убивать (даже во
имя Передового Учения!) и потому нельзя брать в руки оружия. В 1941-м его
мобилизовали. Он кинул оружие и близ Кушки, куда был прислан, перешёл
афганскую границу. Никаких немцев тут не было и не ожидалось, и спокойно бы
он прослужил всю войну, ни разу не выстрелив по живому — но даже за спиной
таскать это железо было противно его убеждениям. Он рассчитывал, что афганцы
уважат его право не убивать людей и пропустят в веротерпимую Индию. Но
афганское правительство оказалось шкурой, как и все правительства. Оно
опасалось гнева всесильного соседа и заковало беглеца в колодки. И именно
так, в сжимающих ноги колодках, без движения, продержало его три года в
тюрьме, ожидая, чья возьмет. Верх взяли Советы — и афганцы услужливо
вернули им дезертира. Отсюда только и пошёл считаться его нынешний [срок].
И вот он стоит неподвижно под снегом, как часть этой природы. Разве
родило его на свет — государство? Почему же государство присвоило себе
решать — как этому человеку жить?
Иметь своим соотечественником Льва Толстового мы не возражаем. Это --
марка. (И почтовую можно выпустить.) И иностранцев можно свозить в Ясную
Поляну. И мы охотно обсосём, как он был против царизма и как он был предан
анафеме (у диктора даже дрогнет голос). Но, если кто-нибудь, землячки',
принял Толстого всерьёз, если вырос у нас живой толстовец — эй, поберегись!
— не попадайся под наши гусеницы!!
... Иногда на стройке побежишь попросить у заключённого десятника
складной метр — замерить надо, сколько выложили. Метром этим он очень
дорожит, а тебя в лицо не знает — тут много бригад, но почему-то сразу
безоружно протянет тебе свою драгоценность (в лагерном понимании это просто
глупость!). А когда ты ему этот метр еще и вернёшь — он же тебя будет очень
благодарить. Как может быть такой чудак в лагере десятником? Акцент у него.

Ах, он, оказывается, поляк, зовут его Юрий Венгерский. Ты еще о нём
услышишь.
... Иногда идёшь в колонне, и надо бы чётки в рукавице перебирать или
думать над следующими строфами, — но уж очень занятный окажется с тобой в
пятёрке сосед — новое лицо, бригаду новую послали на ваш объект. Пожилой
интеллигентный симпатичный еврей с выражением умно-насмешливым. Его фамилия
Масамед, он кончил университет.. какой, какой? Бухарестский, по кафедре
биопсихологии. Такие есть у него между прочим специальности — физиономист,
графолог. А сверх того он — йог и готов хоть завтра начать с тобой курс
Хатха-йоги. (Да ведь беда: слишком малые сроки дают нам в этом университете!
Задыхаюсь! нет времени всё охватить!)
Потом я еще присмотрюсь к нему в зоне рабочей и жилой. Соотечественники
предлагали ему устроиться в контору, он не пошёл: ему важно показать, что и
еврей может отлично работать на общих. И в пятьдесят лет он бесстрашно бьёт
киркой. Но, правда, как истый йог, владеет своим телом: при десяти градусах
Цельсия он раздевается и просит товарищей облить его из брандсбойта. Он ест
не как все мы — поскорее затолкнуть эту кашу в рот, а — отвернувшись,
сосредоточенно, медленно, маленькими глоточками, специально крохотной
ложечкой. *(5)
... Так бывает на переходе не раз, что сведёшь интересное новое
знакомство. Но вообще-то в колонне не всегда развернёшься: кричит конвой,
шипят соседи ("из-за вас — и нас...!"), на работу мы идём вялые, а с работы
слишком торопимся, тут еще ветер откуда-нибудь в

Список страниц

Закладка в соц.сетях

Купить

☏ Заказ рекламы: +3805044-68-872

© Ассоциация электронных библиотек Украины

☝ Все материалы сайта (включая статьи, изображения, рекламные объявления и пр.) предназначены только для предварительного ознакомления. Все права на публикации, представленные на сайте принадлежат их законным владельцам. Просим Вас не сохранять копии информации.