Жанр: Драма
Архипелаг ГУЛАГ (весь)
...меются, слушают о бесприютности на воле: нет уж, у нас спокойнее. Поверка.
Одна лишняя!.. Дежурный пристыдил, но разрешил до утра 1 мая переночевать в
зоне, а с утра — чтобы то'пала!
Столярова в лагере трудилась — не разгибалась (она молоденькой приехала
из Парижа в Союз, посажена была вскоре, и вот хотелось ей скорей на волю,
рассмотреть Родину!). "За хорошую работу" была она освобождена льготно: без
точного направления в какую-либо местность. Те, кто имели точное назначение,
как-то всё-таки устраивались: не могла их милиция никуда прогнать. Но
Столярова со своей справкой о "чистом" освобождении стала гонимой собакой.
Милиция не давала прописки нигде. В хорошо знакомых московских семьях поили
чаем, но никто не предлагал остаться ночевать. И ночевала она на вокзалах.
(И не в том одном беда, что милиция ночью ходит и будит, чтоб не спали, да
перед рассветом всех гонят на улицу, чтобы подмести, — а кто' из
освобождавшихся зэков, чья дорога лежала через крупный вокзал, не помнит
своего замирающего сердца при подходе каждого милиционера — как строго он
смотрит! Он, конечно, чует в тебе бывшего зэка! Сейчас спросит: "Ваш
документ!" Заберёт твою справку об освобождении — и всё, и ты опять зэк. У
нас ведь [права] нет, закона нет, да и человека нет — есть документ! Вот
заберёт сейчас справку — и всё... Мы ощущаем — так...) В Луге Столярова
хотела устроиться вязальщицей перчаток — да не для трудящихся даже, а для
военнопленных немцев! — но не только её не приняли, а еще начальник при
всех срамил: "Хотела пролезть в нашу организацию! Знаем мы их тонкие приёмы!
Читали Шейнина!" (О, этот жирный Шейнин! — ведь не подавится!)
Круг порочный: на работу не принимают без прописки, а не прописывают без
работы. А работы нет — и хлебной карточки нет. Не знали бывшие зэки
порядка, что МВД обязано их трудоустраивать. Да кто и знал — тот обратиться
боялся: не [посадили] бы...
Находишься по воле — наплачешься вдоволе.
В ростовском университете, когда я еще был студентом, странный был такой
профессор Н. А. Трифонов — постоянно вобранная в плечи голова, постоянная
напряжённость, пугливость, в коридоре его не окликни. Потом-то узнали мы: он
уже [посидел], — и каждый оклик в коридоре мог ему быть от оперативников.
А в ростовском мединституте после войны один освободившийся врач, считая
свою вторую посадку неизбежной, не стал ждать, покончил с собой. И тот, кто
уже отведал лагерей, кто [знает] их — вполне может так выбрать. Не тяжелей.
Несчастны те, кто освободился [слишком рано]! Авениру Борисову выпало --
в 1946 году. Приехал он не в какой-то город большой, а в свой родной
посёлок. Все его старые приятели, однокашники, старались не встретиться с
ним на улице, не остановиться (а ведь это — недавние бесстрашные
фронтовики!), если же никак было не обминуть разговора, то изыскивали
уклончивые слова и бочком отходили. [Никто] не спросил его — как он прожил
эти годы (хотя, ведь, кажется, мы знаем об Архипелаге меньше, чем о
Центральной Африке!) (Поймут ли когда-нибудь потомки дрессированность нашей
[воли]!) — Но вот один старый друг студенческих лет пригласил его всё-таки
вечерком, когда стемнело, к чаю. Как сдружливо! как тепло! Ведь для оттаяния
— для него и нужна скрытая теплота! Авенир попросил посмотреть старые фото,
друг достал ему альбомы. Друг [сам забыл] — и удивился, что Авенир вдруг
поднялся и ушёл, не дождавшись самовара. А что было Авениру, если увидел он
на всех фотографиях своё лицо замазанным чернилами?! *(1)
Авенир потом приподнялся — он стал директором детдома. У него росли
сироты фронтовиков, и они плакали от обиды, когда дети состоятельных
родителей звали их директора "тюремЩиком". (У нас ведь и разъяснить некому:
тюремЩиками скорей были их родители, а Авенир уж тогда тюремНиком. Никогда
не мог бы русский народ в прошлом веке так потерять чувство своего языка!)
А Картель в 1943 году, хотя и по 58-й, был из лагеря [сактирован] с
туберкулёзом лёгких. Паспорт — волчий, ни в одном городе жить нельзя, и
работы получить нельзя, медленная смерть — и все оттолкнулись. А тут --
военная комиссия, спешат, нужны бойцы. С открытой формой туберкулёза Картель
объявил себя здоровым: пропадать так враз, да среди равных! И провоевал
почти до конца войны. Только в госпитале досмотрелось око Третьей Части, что
этот самоотверженный солдат — враг народа. В 1949 году он был намечен к
аресту как повторник, да помогли хорошие люди из военкомата.
В сталинские годы лучшим [освобождением] было — выйти за ворота лагеря и
тут же остаться. Этих на производстве уже знали и брали работать. И
энкаведешники, встретясь на улице, смотрели как на проверенного.
Ну, не вполне так. В 1938 г. Прохоров-Пустовер при освобождении оставался
вольнонаёмным инженером Бамлага. Начальник оперчасти Розенблит сказал ему:
"Вы освобождены, но помните, что будете ходить по канату. Малейший промах --
и вы снова окажетесь зэ'-ка'. Для этого [даже и суда не потребуется]. Так
что — оглядывайтесь, и не воображайте, что вы свободный гражданин".
Таких оставшихся при лагере благоразумных зэков, добровольно избравших
тюрьму как разновидность свободы, и сейчас еще по всем глухоманям, в
каких-нибудь Ныробских или Нарымских районах — сотни тысяч. Им и [садиться]
опять — вроде легче: всё рядом.
Фото 6. Суровцева около хибарки
Фото 7. Барак ВГС
Да на Колыме особенного и выбора не было: там ведь народ [держали].
Освобождаясь, зэк тут же подписывал [добровольное] обязательство: работать в
Дальстрое и дальше (разрешение выехать "на материк" было на Колыме еще
трудней получить, чем освобождение). Вот на беду свою кончила срок Н. В.
Суровцева. Еще вчера она работала в детгородке — тепло и сытно, сегодня
гонят её на полевые работы, нет другого ничего. Еще вчера она имела
гарантированную койку и пайку — сегодня пайки нет, крыши над головой нет, и
бредет она в развалившийся дом с прогнившиии полами (это на Колыме!).
Спасибо подругам из детгородка: они еще долго "подбрасывают" ей на волю
пайки. "Гнёт вольного состояния" — вот как назвала она свои новые ощущения.
Лишь постепенно утверждается она на ногах и даже становится...
домовладелицей! Вот стоит она ([фото 6]) гордо около своей хибарки, которую
не всякая бы собака одобрила.
(Чтоб не думал читатель, что дело здесь в заклятой Колыме, перенесёмся на
Воркуту и посмотрим на типичный барак ВГС (Временное Гражданское
Строительство), в котором живут благоустроенные вольные — ну, из бывших
зэков, разумеется ([фото 7]).
Так что не самой плохой формой освобождения было и освобождение М. П.
Якубовича: под Карагандою переоборудовали тюрьму в инвалидный дом
(Тихоновский дом) — и вот в этот инвалидный дом, под надзор и без права
выезжать, его и "освободили".
Рудковский, никуда не принятый ("пережил не меньше, чем в лагерях"),
поехал на кустанайскую целину ("там можно было встретить кого угодно"). --
И. В. Швед оглох, составляя поезда в Норильске при любой вьюге; потом
работал кочегаром по 12 часов в сутки. Но справок-то нет! В собесе пожимают
плечами: "представьте свидетелей". Моржи нам свидетели... — И. С. Карпунич
отбыл двадцать на Колыме, измучен и болен. Но к 60 годам у него нет
"двадцати пяти лет работы по найму" — и пенсии нет. Чем дольше сидел
человек в лагере, тем он больней, и тем меньше стажа, тем меньше надежды на
пенсию.
Ведь нет же у нас, как в Англии, "общества помощи бывшим заключённым".
Даже и вообразить такую ересь страшно. *(2)
Пишут так: "в лагере был один день Ивана Денисовича, а на воле --
второй".
Но позвольте! Но кажется же, с тех пор восходило солнце свободы? И
простирались руки к обездоленным: "[Это не повторится]"! И даже, кажется,
слёзы капали на съездовские трибуны?
Жуков (из Коврова): "Я стал не на ноги, а хоть немного на колени". Но:
"Ярлык лагерника висит на нас и под первое же сокращение попадаем мы". — П.
Г. Тихонов: "Реабилитирован, работаю в научно-исследовательском институте, а
всё же лагерь как бы продолжается. Те самые олухи, которые были начальниками
лагерей," опять в силе над ним. — Г. Ф. Попов: "Что' бы ни говорилось, что
бы ни писалось, а сто'ит моим коллегам узнать, что я сидел, и как бы
нечаянно отворачиваются".
Нет, силён бес! Отчизна наша такова: чтоб на сажень толкнуть её к тирании
— довольно только брови нахмурить, только кашлянуть. Чтоб на вершок
перетянуть её к свободе — надо впрячь сто волов и каждого своим батогом
донимать: "Понимай, куда тянешь! понимай, куда тянешь!"
А [форма] реабилитации? Старухе Ч-ной приходит грубая повестка: "явиться
завтра в милицию к 10 часам утра". Больше ничего! Дочь её бежит с повесткой
накануне вечером: "Я боюсь за её жизнь. О чём это? Как мне её подготовить?"
"Не бойтесь, это — [приятная] вещь, реабилитация покойного мужа". (А может
быть — полынная? Благодетелям в голову не приходит.)
Если таковы формы нашего [милосердия] — догадайтесь о формах нашей
жестокости!
Какая была лавина реабилитаций! — но и она не расколола каменного лба
непогрешимого общества! — ведь лавина падала не туда, куда надо бровь
нахмурить, а куда впрягать тысячу волов.
"Реабилитация — это тухта!" — говорят партийные начальники откровенно.
"[Слишком многих нареабилитировали!]"
Вольдемар Зарин (Ростов Н/Д) отсидел 15 лет и с тех пор еще 8 лет смирно
молчал. А в 1960-м решился рассказать сослуживцам, как худо было в лагерях.
Так возбудили на него следственное дело, и майор КГБ сказал Зарину:
[Реабилитация — не значит невиновность], а только: что преступления были
невелики. Но [что-то остаётся всегда!]
А в Риге в том же 1960-м дружный служебный коллектив три месяца кряду
травил Петропавловского за то, что он скрыл расстрел своего отца... в 1937
году!
И недоумевает Комогор: "Кто ж ходит сегодня в правых и кто в виноватых?
Куда деваться, когда мурло вдруг заговорит о равенстве и братстве?"
Маркелов после реабилитации стал не много, не мало — председатель
промстрахсовета, а проще — месткома артели. Так председатель артели не
рискует этого народного избранника оставить на минуту одного в своём
кабинете! А секретарь партбюро Баев, одновременно [сидящий на кадрах],
перехватывает на всякий случай всю месткомовскую переписку Маркелова. "Да не
попала ль к вам бумага насчёт перевыборов месткомов?" — "Да было что-то
месяц назад". — "Мне ж нужна она!" — "Ну нате читайте, только побыстрей,
рабочий день кончается!" — "Так она ж адресована мне! Ну, завтра утром вам
верну!" — "Что вы, что вы, — [это документ]". — Вот залезьте в шкуру
этого Маркелова, сядьте под такое мурло, под Баева, да чтоб вся ваша
зарплата и прописка зависели от этого Баева, — и вдыхайте грудью воздух
свободного века!
Учительница Деева уволена "за моральное разложение": она [уронила престиж
учителя], выйдя замуж за... освободившегося заключённого (которому в лагере
преподавала)!
Это уже не при Сталине, это — при Хрущеве. И одна только реальность ото
всего прошлого осталась — [СПРАВКА]. Небольшой листок, сантиметров 12 на
18. Живому — о реабилитации. Мёртвому — о смерти. Дата смерти — её не
проверишь. Место смерти — крупный большой Зет. Диагноз — сто штук
пролистай, у всех один, дежурный. *(3) Иногда — фамилии свидетелей
(выдуманных).
А свидетели истинные — все молчат.
Мы — молчим.
И откуда же следующим поколениям что' узнать? Закрыто, забито, зачищено.
"Даже и молодёжь, — жалуется Вербовский, — смотрит на реабилитированных
с подозрением и презрением".
Ну, молодёжь-то не вся. Большей части молодёжи просто наплевать --
реабилитировали нас или не реабилитировали, [сидит] сейчас двенадцать
миллионов или уже не сидит, они тут связи не видят. Лишь бы сами они были на
свободе с магнитофонами и лохмокудрыми девушками.
Рыба ведь не борется против рыболовства, она только старается проскочить
в ячею'.
Как одно и то же широко известное заболевание протекает у разных людей
по-разному, так и освобождение, если рассматривать ближе, очень по-разному
переживается нами.
И — телесно. Одни положили слишком много напряжения для того, чтобы
выжить свой лагерный срок. Они перенесли его как стальные: десять лет не
потребляя и доли того, что телу надо, гнулись и работали; полуодетые, камень
долбили в мороз — и не простуживались. Но вот — срок окончен, отпало
внешнее нечеловеческое давление, расслабло и внутреннее напряжение. И таких
людей перепад давлений губит. Гигант Чульпенёв, за 7 лет лесоповала не
имевший ни одного насморка, на воле разболелся многими болезнями. — Г. А.
Сорокин "после реабилитации неуклонно терял то душевное здоровье, которому
завидовали мои лагерные товарищи. Пошли неврозы, психозы..." — Игорь
Каминов: "На свободе я ослаб и опустился, и кажется, что на свободе мне
тяжелей намного".
Как давно говорилось: в чёрный день перемогусь, в красный сопьюсь. У кого
все зубы выпали за один год. Тот — стариком стал сразу. Тот — едва домой
добрался, ослаб, сгорел и умер.
А другие — только с освобождения и воспряли. Только тут-то помолодели и
расправились. (Я, например, и сейчас еще выгляжу моложе, чем на своей первой
ссыльной фотокарточке.) Вдруг выясняется: да ведь как же [[легко]] жить на
воле! Там, на Архипелаге, совсем другая сила тяжести, там свои ноги тяжелы
как у слона, здесь перебирают как воробьиные. Всё, что кажется вольняшкам
неразрешимо-мучительным, мы разрешаем, единожды щёлкнув языком. Ведь у нас
какая бодрая мерка: "было хуже!" Было хуже, а значит, сейчас совсем легко. И
никак не приедается нам повторять: было хуже! было хуже!
Но еще определённее прочерчивает новую судьбу человека тот [[душевный]]
перелом, который испытан им при освобождении. Этот перелом бывает разный
очень. Ты только на пороге лагерной вахты начинаешь ощущать, что
каторгу-родину покидаешь за плечами. Ты родился духовно здесь, и сокровенная
часть души твоей останется здесь навсегда, — а ноги плетут куда-то в
безгласное безотзывное пространство [воли].
Выявляются человеческие характеры в лагере — но выявляются ж и при
освобождении! Вот как расставалась с Особлагом в 1951-м Вера Алексеевна
Корнеева, которую мы уже в этой книге встречали: "Закрылись за мной
пятиметровые ворота, и я сама себе не поверила, что, выходя на волю, плачу.
О чём?.. А такое чувство, будто сердце оторвала от самого дорогого и
любимого, от товарищей по несчастью. Закрылись ворота — и всё кончено.
Никогда я этих людей не увижу, не получу от них никакой весточки. [Точно на
тот свет ушла]..."
[На тот свет!]... Освобождение как вид смерти. Разве мы освободились? --
мы умерли для какой-то совсем новой загробной жизни. Немного призрачной. Где
осторожно нащупываем предметы, стараясь их опознать.
Освобождение на [этот] свет мыслилось ведь не таким. Оно рисовалось нам
по пушкинскому варианту: "И братья меч вам отдадут". Но такое счастье
суждено редким арестантским поколениям.
А это было — украденное освобождение, не подлинное. И кто чувствовал так
— тот с кусочком этой ворованной свободы спешил бежать в одиночество. Еще в
лагере "почти каждый из нас, мои близкие товарищи и я, думали, что если Бог
приведёт выйти на свободу живым, то будем жить не в городах и даже не в
сёлах, а где-нибудь в лесной глуши. Устроимся на работу лесником,
объездчиком, наконец пастухом и будем подальше от людей, от политики, от
всего этого бренного мира" (В. В. Поспелов). Авенир Борисов первое время на
воле всё держался от людей в стороне, убегал в природу. "Я готов был
обнимать и целовать каждую берёзку, каждый тополь. Шелест опавших листьев (я
освободился осенью) казался мне музыкой, и слёзы находили на глаза. Мне было
наплевать, что я получал 500 грамм хлеба — ведь я мог часами слушать тишину
да еще и книги читать. Вся работа казалась на воле лёгкой, простой, сутки
летели как часы, жажда жизни была ненасытной. Если есть вообще в мире
счастье, то оно обязательно находит каждого зэка в первый год его жизни на
свободе!"
Такие люди долго ничего не хотят [иметь]: они помнят, что имущество легко
теряется, как сгорает. Они почти суеверно избегают новых вещей, донашивают
старое, досиживают на ломаном. У одного моего друга мебель такая: ни сесть,
ни опереться ни на что, всё шатается. "Так и живём, — смеются, — от зоны
до зоны". (Жена — тоже сидела.)
Л. Копелев вернулся в 1955 году в Москву и обнаружил: "Трудно с
благополучными людьми! Встречаюсь только с теми из прежних друзей, кто хоть
как-то неблагополучен".
Да ведь по-человечески только те и интересны, кто отказались [лепить]
карьеру. А кто лепит — скучны ужасно.
Однако люди — разны. И многие ощутили переход на волю совсем иначе
(особенно в пору, когда ЧКГБ как будто чуть смежало веки): ура! свободен!
теперь один зарок: больше не попадаться! теперь — [нагонять] и [нагонять]
упущенное!
Кто нагоняет в должностях, кто в званиях (учёных или военных), кто — в
заработках и сберегательной книжке (у нас говорить об этом — тон дурной, но
тишком-то [считают]...) Кто — в детях. Кто... Валентин М. клялся нам в
тюрьме, что на воле будет [нагонять] по части девиц, и верно: несколько лет
подряд он днём — на работе, а вечера, даже будние, — с девицами, и всё
новыми; спал по 4-5 часов, осунулся, постарел. Кто нагоняет в еде, в мебели,
в одежде (забыто, как обрезались пуговицы, как гибли лучшие вещи в
предбанниках). Опять приятнейшим занятием становится [покупать].
И как упрекнуть их, если, правда, столько упущено? Если вырезано из жизни
— столько?
Соответственно двум разным восприятиям [воли] — и два разных отношения к
прошлому.
Вот ты пережил страшные годы. Кажется, ты ведь не чёрный убийца, ты не
грязный обманщик, — так зачем бы тебе стараться забыть тюрьму и лагерь?
Чего тебе стыдиться в них? Не дороже ли считать, что они обогатили тебя? Не
вернее ли ими гордиться?
Но сколь же многие (и такие не слабые, такие не глупые, от которых совсем
не ждёшь!) стараются — [забыть!] Забыть как можно скорей! Забыть всё
начисто! Забыть, как его и не было!
Ю. Г. Вендельштейн: "Обычно стараешься не вспоминать, защитная реакция".
Пронман: "Честно скажу: видеться с бывшими лагерниками не хотел, чтобы не
вспоминать". С. А. Лесовик: "Вернувшись из лагеря, старалась не вспоминать
прошлого. И, знаете, почти удалось!" (до повести "Один день"). С. А.
Бондарин (мне давно известно, что в 1945 году он сидел в той же лубянской
камере передо мною; я берусь ему назвать не только наших сокамерников, но и
с кем он сидел [до] нашей камеры, кого я отнюдь не знал никогда, — и
получаю в ответ): "А я постарался всех забыть, с кем там сидел". (После
этого я ему, конечно, даже не отвечаю.)
Мне понятно, когда старых лагерных знакомств избегают ортодоксы: им
надоело лаяться одному против ста, слишком тяжелы воспоминания. Да и вообще
— зачем им эта нечистая, не идейная публика? Да какие ж они
благонамеренные, если им не забыть, не простить, не вернуться в прежнее
состояние? Ведь об этом же и слали они четырежды в год челобитья: верните
меня! верните меня! я был хороший и буду хороший! *(4) В чём для них
[возврат?] Прежде всего в восстановлении партийной книжечки. Формуляров.
Стажа. Заслуг.
И повеет теплом партбилета
Над оправданной головой.
А лагерный опыт — это та зараза, от которой надо поскорее отлипнуть.
Разве в лагерном опыте, если даже встряхнуть его и промыть — найдётся хоть
одна крупинка благородного металла?
Вот старый ленинградский большевик Васильев. Отсидел две [десятки]
(всякий раз еще имея и пять [намордника]). Получил республиканскую
персональную пенсию. "Вполне обеспечен. Славлю свою партию и свой народ".
(Это замечательно! Ведь только Бога славил так Иов библейский: за язвы, за
мор, за голод, за смерти, за унижения — слава Тебе, слава Тебе!) Но не
бездельник этот Васильев, не потребитель просто: "состою в комиссии по
борьбе с тунеядцами". То есть, кропает по мере старческих сил одно из
главных беззаконий сегодняшнего дня! Вот это и есть — лицо Благомысла!..
Понятно и почему стукачи не желают воспоминаний и встреч: боятся упрёков
и разоблачений.
Но у остальных? Не слишком ли это глубокое рабство? Добровольный зарок,
чтоб не попасть второй раз? "Забыть, как сон, забыть, забыть видения
проклятого лагерного прошлого," — сжимает виски кулаками Настенька В.,
попавшая в тюрьму не как-нибудь, а с огнестрельной раной. Почему
филолог-классик А. Д., по роду занятий своих умственно взвешивающий сцены
древней истории, — почему и он велит себе "всё забыть"? Что ж поймёт он
тогда во всей человеческой истории?
Евгения Д., рассказывая мне в 1965 году о своей посадке на Лубянку в
1921-м, еще до замужества, добавила: "А мужу покойному я про это так и не
рассказывала, [забыла]". Забыла?? Самому близкому человеку, с которым жизнь
прожила? Так ма'ло нас еще сажают!!
А может быть не надо так строго судить? Может быть, в этом — средняя
человечность? Ведь о ком-то же составлены пословицы:
Час в добре пробудешь — всё горе забудешь.
Дело-то забывчиво, тело-то заплывчиво.
Заплывчивое тело! — вот что такое человек!..
Мой друг и одноделец Николай В., с кем общими мальчишескими усилиями мы
закатились за решётку, — воспринял всё пережитое как проклятье, как
постыдную неудачу глупца. И устремился в науку — наиболее безопасное
предприятие, чтобы подняться на ней. В 1959 году, когда Пастернак еще был
жив, но плотно обложен травлей, — я стал говорить ему о Пастернаке. Он
отмахнулся: "Что говорить об этих старых галошах! Слушай лучше, как я
[борюсь] у себя на кафедре!" (Он всё время с кем-нибудь борется, чтобы
возвыситься в должности.) А ведь трибунал оценил его в 10 лет лагерей. Не
довольно ли было один раз высечь?..
А вот освободился и Григорий М-з, освободился, снята судимость, вот
реабилитирован, вот вернули партбилет (ведь не спрашивают, не поверил ли ты
за это время в Иегову или Магомета? ведь не прикидывают, что частицы, может
быть, твоих прежних мыслей не осталось за это время, — а на тебе
партбилет!) И он возвращается из Казахстана в свой Ж*, проезжает мой город,
я выхожу к поезду. О чём же мысли его теперь? Э-э, да не метит ли он
вернуться в Секретный или Особый или Спецотдел! Что-то рассеян наш разговор.
Больше он не пишет мне ни строки...
Вот Ф. Ретц. Он сегодня — начальник жилконторы, он еще и дружинник.
Очень важно рассказывает о своей сегодняшней жизни. И хотя старой он не
забыл — как забыть 18 лет на Колыме? — о Колыме он рассказывает как-то
суше и недоумённо: да действительно ли это всё было? Как это могло быть?..
Старое сошло с него. Он гладок и всем доволен.
Как вор [завязывает], так [забывает] и эрзац-политический. И для этих
завязавших становится мир снова удобным, нигде не колющим, не жмущим. Как
раньше казалось им, что [все сидят], так теперь им кажется — никто не
сидит. Осеняет их и прежний приятный смысл Первого Мая и Октябрьской
годовщины — это уже не те суровые дни, когда нас особенно глумливо
обыскивали на холоде и особенно плотно набивали нами камеры лагерной тюрьмы.
Да зачем так высоко брать? — если днём на работе главу семьи похвалит
начальство — вот за обедом и праздник, вот и торжество.
Только в семье иногда бывший мученик разрешает себе побрюзжать. Только
тут он иногда [помнит], чтоб его больше ласкали и ценили. А выходя за порог,
он — [забыл].
Однако не будем так беспреклонны. Ведь это общечеловеческое свойство: от
опыта враждебного вернуться в своё "я", ко многим своим прежним (пусть и не
лучшим) чертам и привычкам. В этом остойчивость нашей личности, наших генов.
Вероятно, иначе человек тоже не был бы человеком. Тот же Тарас Шевченко, чьи
растерянные строки уже были приведены *(5), через 10 лет пишет обрадованно:
"ни одна черта в моём внутреннем о5бразе не изменилась. От всей души
благодарю моего всемогущего Создателя, что Он не допустил ужасному опыту
коснуться железными когтями моих убеждений".
Но [как] это — [забывают?] Где б научиться?..
"Нет! — пишет М. И. Калинина, — ничто не забывается и ничто в жизни не
устраивается. И сама я не рада, что я такая. И на работе можно быть на
хорошем счету, и в быту бы всё гладко, — но в сердце точит и точит что-то,
и бесконечная усталость. Я надеюсь, вы не напишете о людях, которые
освободились, что они всё забыли и счастливы?"
Раиса Лазутина: "Не надо вспоминать плохого? А если [нечего] вспомнить
хорошего?.."
Тамара Прыткова: "сидела я двенадцать лет, но с тех пор уже на воле
одиннадцать (!), а [никак не пойму — для чего жить?] И где справедливость?"
Два века Европа толкует о [равенстве] — а мы все разные до чего ж! Какие
разные борозды на наших душах от жизни! — одиннадцать лет ничего не забыть
— и всё забыть на другой день...
Иван Добряк: "Всё осталось позади, да не всё. Реабилитирован, а покою
нет. Редкая неделя, чтобы сон прошёл спокойно, а то всё зона снится.
Вскакиваешь в слезах или будят тебя в испуге".
Ансу Бернштейну и через 11 лет
...Закладка в соц.сетях